[415]. Отставной надворный советник, семидесяти лет, подробно объяснявший свое самоубийство — отсутствием средств к жизни и угрозой домохозяина немедленно выселить его из квартиры, в заключение своей записки добавил: «Покорнейше прошу полицию не производить розысков или дознаний о моей смерти, кроме разве анатомирования моего трупа. Я все сказал откровенно»[416]. Очевидно, он полагал, что вскрытие тела способно обнаружить более глубокие причины, не доступные ни его собственному пониманию, ни полицейскому дознанию. Судебный следователь, застрелившийся из револьвера, также знал и объявлял причину своего самоубийства: душевная болезнь. Однако он оставил и другую записку, в которой просил, чтобы его тело было вскрыто «врачами-психиатрами». Лихачев, опубликовавший эту записку, прокомментировал ее следующим образом: «Очевидно, он, как судебный следователь, усвоил себе идею, что душевные болезни находятся в тесной связи с органическими изменениями мозга, поэтому желание принести посмертную пользу науке и тем самым человечеству является весьма естественным»[417]. Отношение к смерти как к научному исследованию было свойственно, как видим, и судебному следователю, и ученому-естественнику. Человек эпохи позитивизма — и исследователь, и сам самоубийца — искал ключ к загадке смерти не в преднамеренном тексте предсмертной записки, а в естественном тексте человеческого тела.
Некоторые современники, как бы повинуясь «естественному» желанию обратить свою самовольную смерть в научное исследование и таким образом в смерть для пользы человечества, оставили записи своих ощущений при приближении смерти. Акушерка Надежда Писарева завершила свое письмо-инструкцию и свою жизнь «наблюдением над действием морфия»:
Наблюдение над действием морфия: 5 минут 1-го я начала принимать морфий, который взяла в аптеке, в 15 минут уже было принято, склянку бросила пустую в сортир, зашла в комнату Петровой, они еще не спят. 20 минут 1-го немного тошно и в голове кружится… половина 1-го вырвало… голова очень кружится… Не могу стоять на ногах… часы трудно рассмотреть и писать трудно… все мелькает в глазах… тошнота прошла… спать хочется… никак не могу разглядеть — сколько теперь минут… не вижу, что пишу…[418]
Текст этих наблюдений, оформленный как протокол научного эксперимента, был прерван самой смертью.
Как и передача своего тела в распоряжение Медико-хирургической академии, такие жесты воспринимались как служение науке. Так интерпретировал жест судебного следователя ученый А. В. Лихачев; так определил интенции Писаревой другой проницательный читатель, Достоевский, в черновиках к «Дневнику писателя»: «может быть, действительно, бедная думала умереть, „принеся научную пользу“. Но какое бессмыслие!» (23:231). В отличие от ученого-позитивиста, Достоевский не видел смысла в таких желаниях.
Другой документ такого типа, оставленный самоубийцей из города Пятигорска, был опубликован в газете «Гражданин» 18 ноября 1874 года (перепечатка из «Тифлисского вестника»). По словам «Гражданина», это рассказ о самоубийстве, «до смысла которого не вдруг доберешься». Ц-в был найден мертвым в полусидячем положении, в правой руке он держал карандаш, в левой — открытую книгу. Рядом с трупом лежали часы и исписанная бумага:
В половине 1-го принял яд. — 55 минут первого. Начинаю чувствовать шум в ушах и головокружение… — Я предпочел опиум револьверу, желая проследить, насколько возможно, ощущение при приближении смерти. — Час. В глазах темнеет; пишу с трудом; начинается нервная дрожь; хладнокровие не покидает меня; желания жить нет. — 10 минут 2-го часа. Глаза смыкаются; не много тошнит. — 1 час 20 минут. Странное явление: начинает сильно чесаться нос. — 1 час 30 минут. Теряю голос — вместо обыкновенных звуков с трудом вырываются звуки глухие и хриплые. Мысли путаются; закрываются глаза; начинаю бредить; в ушах звенит. — 1 час 35 минут. Закурил папироску; тошнота увеличивается; не могу читать написанное, потому что пишу буквы как бы в тумане. — 1 час 45 минут. Время тянется, как кажется мне, идет чрезвычайно медленно. Пишу на память, и чтоб не онеметь и не забыть потушить свечу и тем не сделать пожара, тушу свечу. — Предметы двоятся; память, руки, глаза отказываются служить. — 1 час 55 минут…
Газета завершила этот текст: «За тем следуют еще две строки, которые совсем нельзя разобрать».
Приобретая характер научного эксперимента, самовольная смерть, казалось, давала убежденному позитивисту возможность контролировать процесс смерти (если не конечный результат). Предсмертная записка обращалась в этих случаях в протокол смерти-эксперимента и в повествование, которое как бы стремилось проникнуть за пределы самой смерти. Такие попытки передать смерть в распоряжение науки вызывали тревогу в антинигилистическом лагере. К публикации протокола смерти Ц-ва приложено замечание от редакции «Гражданина»: «Для чего ему понадобилось это наблюдение? Зачем этот человек, пожелавший умереть <…> пожелал вместе с тем „проследить ощущения при приближении смерти“? Ближних, что ли, хотел он облагодетельствовать, оставив им в наследство свое исследование в качестве научного материала?»[419] Ответа нет, но самые вопросы призваны подорвать презумпцию осмысленности, из которой исходили такие самоубийцы-позитивисты. (И этот документ заметил и использовал в своих целях борьбы с позитивизмом Достоевский, как будет описано ниже, в главе о Достоевском-романисте.)
В «толстых журналах» под одной обложкой с публицистами и популяризаторами науки о самоубийцах и их записках рассуждали и писатели, готовые взять осмысление этой загадки на себя. Критик и публицист Николай Михайловский посвятил роли писателя как исследователя самоубийства очерк «Житейские и художественные драмы», написанный для «Отечественных записок» в 1879 году. В соответствии с конвенциями журнальной формы, явления реальной жизни рассматривались им в одном ряду с фактами литературными. К самоубийству Михайловский обратился под влиянием газетных сообщений, но отчеты репортеров не принесли удовлетворения его желанию доискаться до сути этого явления — отчет за отчетом заканчивался общепринятой фразой «причины неизвестны». Михайловский обратился к свидетельствам самих самоубийц, но и там не нашел ответа:
…просматривая длинный ряд всякого рода самоубийств нынешнего лета, невольно наталкиваешься на <…> молчаливость, как на наиболее общую, наиболее типичную черту русских самоубийц. <…> Бывают, конечно, и русские самоубийцы разговорчивые, даже болтливые. Но в их предсмертных записках, часто очень искренних и трогательных, сплошь и рядом мотивы решения покончить с собой остаются в каком-то тумане, сквозь который посторонний человек ничего разглядеть не может[420].
Эту молчаливость и неясность Михайловский счел чертой русских самоубийц, очевидной при сравнительном исследовании самоубийств в Европейской России и Западной Европе: «Эта вольная или невольная молчаливость наших самоубийц особенно бросается в глаза при сравнении с европейскими самоубийствами, по крайней мере, некоторыми». Так, один русский оставил следующую записку: «Отравляюсь кислотой от невеселой своей жизни; на свете надоело жить. Максим». Михайловский заметил: «Молчаливый Максим оставил объяснительную записку и все-таки ни^ чего не сказал». Иное дело «заграничные самоубийства». Швейцарский писатель Ф.-В. Рюстов в качестве объяснения своего поступка в письме к дочери оставил «целую физиологию современного общества, целый трактат, сжатый, сильный, ясный. А у нас молчаливый Максим умирает просто от невеселой своей жизни, а то так и ровно ничего не оставляя в назидание современникам и потомству». Русские самоубийцы просто не умеют «всенародно обнажить свою душу»[421].
Для записок и писем русских самоубийц, опубликованных Лихачевым, характерно, как мне кажется, предсмертное письмо, написанное в ответ на упрек критика-народника в выполнении своего рода социального заказа. Его автор — семнадцатилетний гимназист, покончивший с собой выстрелом из револьвера, — писал:
Сегодня я привожу в исполнение давно заветную мечту. Но прежде, чем отправиться в страну, где царствует Плутон, я изложу мотивы, побуждающие меня на самоубийство, ибо в современной журналистике часто слышатся сетования, что наши самоубийцы на святой Руси весьма отличаются от самоубийц западной Европы, где уж, если кто решился покончить с собою, то обыкновенно оставляет после себя ясно выставленные причины… Между тем, как наши самоубийцы гибнут бессловесно (конечно, здесь разумею не тех, кто замотал казенные деньги, но наших молодых самоубийц, лишающих себя жизни, повидимому, без всяких причин). Вглядитесь поглубже в этих людей, якобы три греха совершивших, и вы найдете в них чистые и отзывчивые ко всему доброму души, которые более или менее ясно сознают, что надо вырваться из окружающей страшной тины, которые очень хорошо видят, что только пред другими, но не перед собственною совестью можно оправдаться пословицей: «с волками жить…»
И так, что прикажете делать такому человеку? Быть может вы скажете: заняться делом для пользы будущего развития человечества. Я с вами совершенно согласен, но при всем том не имею на столько силы воли, чтобы предаться этому и еще менее уверен в своих способностях к миссии, ибо сам нуждаюсь в миссионерах. Остаться жить на счет народа и в то же время сожалеть о его грубости, т. е. сделаться квасным либералом… А Боже избави, и без меня их теперь довольно. В то же время кругом не видишь никого, кто бы направил…[422]