Как бы соперничая с «физиологией общества» Рюстова, этот юно-I ша написал целый трактат, применяя средства из арсенала современной социальной риторики, однако его объяснение едва бы удовлетворило запросам Михайловского. По мнению критика, са-Цмоубийцы «даже самим себе не могли объяснить хотя бы только более пространно психический процесс, приведший их к мысли о <…> самоубийстве». В то время как в Европе «сфера бессознательного вообще уже», русский самоубийца «и сам не знает»; «смутно, в глубине души, что-то копошится, но нет ни вполне сознательной мысли, ни, следовательно, слов…»[423]
Если субъект «и сам не знает», где же найти ответ? Михайловский обратился было к статистике, но и там его ждало разочарование — статистика устанавливает зависимость, но не может проследить внутреннюю связь между количеством самоубийств и внешними факторами. Где же искать «умелых людей»? Ответ ясен: «Конечно, среди художников. Больше негде. Успехов научной психологии еще жди». Именно писатель призван «заглянуть в душу» самоубийцы и «за него рассказать его пасмурную историю»[424].
В двадцатом веке
В двадцатом веке новая наука обещала открыть доступ к загадкам человеческого опыта — психоанализ. В 1912 году, в разгар «эпидемии», в Одессе был опубликован в русском переводе отчет о заседании Венского психоаналитического общества (состоявшемся в 1910 году), посвященном самоубийству. В предисловии редактор так представил эту книгу (и новую науку) русской публике: «В ней (книге) обобщены и научно освещены данные, почерпнутые не только из книг, письменных документов в виде писем, дневников и т. п., — всегда почти неискренних и не лишенных рисовки или сознательно или бессознательно скрывающих истину, — а основанные на беспощадно-откровенной исповеди перед специалистами-врачами больных и людей, покушавшихся на самоубийство. Многое в ней продиктовано непосредственными переживаниями из глубины бессознательной душевной жизни самоубийц — из той сокровенной глубины, где зарождаются и созревают главные импульсы жизни и смерти. В этой книге отразилась тайная, закулисная сторона душевной жизни, освещенная опытом, правда, еще молодой науки — психоанализа»[425]. Подобно вскрытию в девятнадцатом веке, психоанализ ценился как инструмент проникновения в глубины, скрытые от глаза и исследователя, и самого субъекта; в глубины, заключающие в себе разгадку главной тайны — смерти. Как и вскрытие, психоанализ раскрывает истину путем исследования непреднамеренного, выгодно отличаясь этим от исследования письменных документов, оставленных самоубийцами. Психоанализ — это вскрытие живой души и, как таковое, метафорический аналог вивисекции по Клоду Бернару[426].
В культуре этого времени можно найти и забавную аналогию увлечению психоанализом — возродившийся интерес к спиритуализму, который не обошел и актуальной проблемы самоубийства. В 1910 году в Петербурге появилась в переводе с французского книга популярного медиума фон Минского «Страдания самоубийц в потустороннем мире. Магическое откровение». Спиритуалист фон Минский предположил, что понимание причин своего поступка открывается самоубийце только после смерти — следовательно, чтобы проникнуть в тайну самоубийства, следовало прибегнуть к мистическому общению с духами погибших. Сеансы вызывания духов самоубийц, подвергавшихся подробному расспрашиванию, представляли собой своего рода вскрытие души, произведенное после смерти, т. е. полный метафорический аналог медицинского вскрытия. Несмотря на успех таких аналитических сеансов, фон Минский не сформулировал в своей книге достоверных причин самоубийства, однако он подробно описал судьбу самоубийцы после смерти. Так, вызванный им дух по имени «Александр», издавая острый запах тления, поведал, что страдания самоубийц на том свете увеличены невозможностью отделить душу от тела (отзвук народных представлений о заложных покойниках):
Находясь в сферах, ближайших к земле, подобно привязанному шару, мы хотели бы ринуться вверх, в высшие сферы, но шар держится на крепком шнуре — это наша телесная связь, которая всегда нас соединяет с землею <…> Эти магические путы заставляют нас во что бы то ни стало возвращаться туда, где мы трусливо бросили свое земное тело, напоминают нам все ужасы самоубийства.
— О, сколько муки, какое ужасное наказание!
— Подожди, сказал он сдавленным голосом, это еще не все[427].
«Всё» так и осталось нераскрытым. Несмотря на успехи дисциплин о духе — молодой науки психоанализа и старинного искусства спиритуализма, — в двадцатом веке, как и в девятнадцатом, проблема самоубийства оставалась нерешенной. В заключение заседания Венского психоаналитического общества Фрейд сказал: «Воздержимся от суждения, предоставив человеческому опыту разрешить эту проблему».
Глава 5. Достоевский-писатель и метафизика самоубийства
Проблема
Начиная с середины 1860-х годов самоубийство было популярной темой в литературе и неотъемлемой частью литературного топоса городской жизни[428]. Постоянная тема и в романах Достоевского[429], самоубийство значило для него нечто иное, чем для журналиста и бытописателя. Прежде всего, Достоевский иначе формулировал проблему — самоубийство выступало как результат экзистенциальной дилеммы, которая стояла перед нынешним поколением русских людей, а не как социальная или медицинская проблема.
Герой романа «Бесы» (1871–1872) Кириллов мучим конфликтом между двумя разумными и исключающими друг друга положениями (его собеседник — Петр Верховенский):
— Бог необходим, а потому должен быть.
— Ну, и прекрасно.
— Но я знаю, что Его нет и не может быть.
— Это вернее.
— Неужели ты не понимаешь, что человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых?
— Застрелиться, что ли?
— Неужели ты не понимаешь, что из-за этого только одного можно застрелить себя? (10:469)[430]
В конце концов, Кириллов стреляется; атеист Верховенский совершает убийство. Как заметил Ницше, конспектируя «Бесы» в своей записной книжке, этот силлогизм «съел» и Ставрогина, также покончившего жизнь самоубийством[431]. Что касается выяснения причины, то, по словам Достоевского, «наши медики по вскрытии трупа совершенно и настойчиво отвергли помешательство» (10:516). Этими словами завершается роман— медицина проблему не разрешила.
Проблема, которая убивает героев Достоевского, мучила русских интеллигентов с 1840-х годов. В своих мемуарах «Былое и думы» (1852–1868) Герцен описал «исторический разговор» с другом, Тимофеем Грановским (профессором философии Московского университета), состоявшийся летом 1846 года:
Я заметил, что развитие науки, что современное состояние ее обязывает нас к принятию кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет; что, однажды узнанные, они перестают быть историческими загадками, а делаются просто неопровержимыми фактами сознания, как Эвклидовы теоремы, как Кеплеровы законы, как нераздельность причины и действия, духа и материи. — Все это так мало обязательно, — возразил Грановский, слегка изменившись в лице, — что я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа, с ней исчезает бессмертие души. Может, вам его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо[432].
Герцен и Достоевский (устами Кириллова) определили исторический конфликт как столкновение между двумя типами знания — с одной стороны, позитивными фактами, установленными наукой; с другой — личными убеждениями, подкрепленными жизненным опытом.
Эта дилемма получила философское оформление в «Критике чистого разума» Канта (1781) как постоянное противоречие между двумя эвристическими принципами, «догматизмом» и «эмпиризмом», которое заключено в самой природе человеческого разума. Догматизм утверждает ряд трансцендентных идей: существование Бога, бессмертие души, свобода воли. Эмпиризм, объясняющий явления, отрицает эти постулаты; таким образом эмпиризм лишает нас (или по видимости лишает) моральных принципов: «если нет изначального Существа, отличного от мира, если воля не свободна, если душа обладает той же делимостью и бренностью, что и материя, то моральные идеи и принципы лишаются своей силы»[433]. Хотя личные симпатии Канта лежали на стороне догматизма и трансцендентных истин, он предупреждал читателя об опасности — смертельной опасности — принимать лишь одну сторону, игнорируя другую: «разум искушаем желанием либо отдаться скептическому отчаянью, либо предаться догматическому упрямству и занять позицию, не выслушав аргументов противоположной стороны, как того требует справедливость. В каждом из этих случаев, здоровая философия получает смертельный удар, хотя в первом можно говорить об эфтаназии чистого разума»[434].
В эпоху Достоевского конфликт, описанный Кантом, получил особую остроту — достижения эмпирических, позитивистских наук воспринимались как подрывавшие трансцендентные истины, поставленные под сомнение уже в конце восемнадцатого века. Антиномии Канта приобрели и историческую значимость, и жизненную актуальность. (Современник и друг Достоевского, А. Ф. Кони, в своей книге о самоубийстве описал случай ученого еврея Шварца, который покончил с собой в возрасте восьмидесяти лет, с открытой книгой «Критики чистого разума»