Самоубийство как культурный институт — страница 34 из 53

дой человек находится в ситуации «приговоренного к смерти», согласно с законами природы. Что испытывает приговоренный? Как он действует? Герой Достоевского не желает «благонравно выдержать срок приговора». Зная, что он теперь «вне всякой власти суда», он чувствует себя способным «убить кого угодно» или «сделать что-нибудь самое ужасное» (8:342) и в конце концов приходит к мысли о самоубийстве: «Наконец, и соблазн: природа до такой степени ограничила мою деятельность своими тремя неделями приговора, что, может быть, самоубийство есть единственное дело, которое я еще могу успеть начать и окончить по собственной воле моей. Что ж, может быть, я и хочу воспользоваться последнею возможностью дела! Протест иногда не малое дело…» (8:344). Ипполит излагает свои мотивы в пространном документе, своего рода предсмертной объяснительной записке, обращенной, в соответствии с конвенциями жанра, к полиции и публике: «Мое „Объяснение“ достаточно объяснит все дело полиции. Охотники до психологии и те, кому надо, могут вывести из него все, что им будет угодно. Я б желал, однако, чтоб эта рукопись предана была гласности». «Гласности» он желает предать и свое тело: «завещаю мой скелет в Медицинскую академию для научной пользы» (8:342). Огласив свое «Объяснение» вслух собравшимся гостям, юноша нажимает курок. Осечка. Итак, дело осталось несделанным, но слово сказано.

Положение Ипполита — это символическая модель состояния человека эпохи позитивизма и атеизма: если нет бессмертия души, то каждый человек находится в положении приговоренного к смерти[450]. Будучи «нигилистом», Ипполит рассуждает о смерти так, как будто законы природы являются единственной силой, организующей миропорядок; он страдает не только от чахотки, но и от безверия. Достоевский использует историю Ипполита как своего рода экспериментальный проект по изучению реакций человека, убежденного в своей неминуемой и окончательной смерти, т. е. атеиста. Оказавшись в таком положении, подопытный логическим путем приходит к мысли об убийстве и к попытке самоубийства. В романах Достоевского этот эксперимент воспроизводится затем еще несколько раз, при варьируемых условиях. Кириллов и Иван Карамазов выступают как другие такие подопытные экземпляры. В целом эксперимент подтверждает теоретические построения Канта: жить моральной жизнью возможно, только если мы верим, что в распоряжении каждого из нас — безграничное количество времени, т. е. для того, чтобы была возможной мораль, человек должен верить в бессмертие души[451].

Прибегая к экспериментальному методу, Достоевский вступил в соревнование с позитивистами на территории врага: убедительным для них образом он продемонстрировал, что проект позитивистов-атеистов — устранить из человеческого сознания Бога — логически приведет к крушению морали и в конечном итоге к уничтожению человечества путем убийства и самоубийства. Вопреки мнению Золя, не метафизический человек, а новый человек, атеист, был обречен на смерть — на самоубийство.

Достоевского-исследователя интересовал не только конечный результат ситуации, но и психологическое состояние человека, «приговоренного к смерти». Как он заметил в «Записках из Мертвого дома» (1861), своего рода дневнике тюремных наблюдений, «я старался вообразить себе психологическое состояние идущих на казнь» (4:152). В своих романах он неоднократно пытался реконструировать психологическое состояние человека перед лицом смерти. В «Идиоте» Мышкин, который вновь и вновь обращается к этой теме, выдвигает гипотезу, что главное страдание состоит в абсолютной уверенности в неизбежности смерти, т. е. конечности (или ограниченности) оставшегося времени: «А ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах, а вот что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас — душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно» (8:20). Как ученый-экспериментатор, герой Достоевского предполагал производить регулярные наблюдения.

Эти реконструкции психологического состояния имели философские и литературные источники. Вольтер (в Dictionnaire philo-sophique) утверждал, что для человека реальное содержание опыта умирания составляет не самый факт умирания, а уверенность в том, что предстоит умереть[452]. В психологическом ключе эту идею воплотил Виктор Гюго в знаменитой повести Le Dernier jour d’un condamné? (1829). «Последний день приговоренного к казни» Гюго — это дневник, в мельчайших деталях фиксирующий переживания последнего дня жизни, вплоть до последних минут. Именно сознание неизбежности смерти, в строго ограниченных временных пределах, мучит героя Гюго, приводя его к мысли о самоубийстве[453], Достоевский, как показали литературоведы, использовал «Последний день» Гюго в своих романах. В молодости эта повесть произвела на него огромное впечатление — он также имел возможность проверить литературные построения на собственном опыте. Герой «Идиота» Мышкин стремится именно к опытной проверке своей гипотезы: «Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучиться, а потом сказали: „Ступай, тебя прощают“. Вот этакой человек, может быть, мог бы рассказать». Такой опыт имел и психологическое, и символическое или метафизическое измерение; Мышкин закончил: «Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил» (8:21).

Таким человеком был сам Достоевский. Достоевский был приговорен к смерти за политические преступления в возрасте двадцати семи лет, как участник кружка Петрашевского (где чтение материалистов и социалистов составляло едва ли не главный состав преступления). 22 декабря 1849 года вместе с другими он взошел на эшафот и оказался лицом к лицу со строем солдат, приготовившихся к расстрелу. Через несколько минут раздался отбой, приговоренным объявили о помиловании и назначено было другое наказание. В письме к брату Михаилу, написанном в тот же день, Достоевский описывал, что случилось в эти несколько минут: «Всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться к кресту, переломили над головою шпаги и устроили наш предсмертный туалет (белые рубахи). Затем троих поставили к столбу для исполнения казни. Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты» (28/ 1:161). Товарищ по заключению описал реакцию Достоевского на смертный приговор: Достоевский был очень взволнован, он вспомнил Le Dernier jour d’un condamné Гюго, затем, подойдя к Спешневу, сказал: «Nous serons avec le Christ» [Мы будем с Христом] — «Un реи de poussiere» [Немного пыли], — ответил Спешнее[454]. (В письме к брату Достоевский также вспомнил повесть Гюго.) Эксперимент, поставленный Николаем I, показал Достоевскому, что верующий, готовившийся по смерти к встрече с Христом, и атеист, ожидавший обратиться в прах, переживали «последний день» по-разному. В этом эксперименте сам Достоевский был контрольным субъектом; переменной величиной была вера.

Смерть атеиста

Подвергаясь символическому осмыслению, жизненный опыт конкретного человека приобретал метафизический характер и парадигматическое качество{8}. B символическом ключе пережитый им смертный приговор и помилование были для Достоевского аналогом смерти и воскресения Христа: приговор представлял смертность человека, а помилование — воскресение к жизни вечной, уготованное христианину[455]. Эта символика имеется в повести Гюго, которую Достоевский вспомнил, ожидая казни. У Гюго осужденный полагает, что «все люди приговорены к смерти в разные сроки»[456]. В 1860-е и 1870-е годы, в эпоху нигилизма и атеизма, Достоевский усмотрел в этой аналогии новый смысл и особую остроту — смертный приговор был окончательным и помилованию не подлежал. В этом контексте сама смерть Христа подвергалась переосмыслению. В эпоху, когда человек, вслед за наукой, воспринимает себя самого лишь как тело, подверженное тлению, каким видится Иисус Христос на кресте? Об этом рассуждает Ипполит, глядя на картину Ганса Гольбейна «Мертвый Христос» (1521) — своего рода икону века гуманизма:

На картине этой изображен Христос, только что снятый со креста. <…> это в полном виде труп человека, вынесшего бесконечные муки <…> лицо не пощажено нисколько; тут одна природа и воистину таков и должен быть труп человека, кто бы он ни был, после таких мук. Я знаю, что христианская церковь установила еще в первые века, что Христос страдал не образно, а действительно и что и тело его, стало быть, было подчинено на кресте закону природы вполне и совершенно. На картине это лицо страшно разбито ударами, вспухшее, со страшными, вспухшими и окровавленными синяками, глаза открыты, зрачки скосились; большие, открытые белки глаз блещут каким-то мертвенным, стеклянным отблеском. Но странно, когда смотришь на этот труп измученного человека, то рождается один особенный и любопытный вопрос: если такой точно труп (а он непременно должен был быть точно такой) видели все ученики его, его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за ним и стоявшие у креста, все веровавшие в него и обожавшие его, то каким образом могли они поверить; смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет? Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть и так сильны законы природы, то как же одолеть их? <…> Эти люди, окружавшие умершего, которых тут нет ни одного на картине, должны были ощутить страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разом все их надежды и почти что верования. <…> И если б этот самый учитель мог увидать свой образ накануне казни, то так ли бы сам он взошел на крест и так ли бы умер, как теперь? Этот вопрос тоже невольно мерещится, когда смотришь на картину (8:338–339).