Самоубийство как культурный институт — страница 35 из 53


Это «квазианатомическое видение Христа»[457] (считается, что Гольбейн писал свою картину с натуры — с тела утопленника-самоубийцы в анатомическом театре), созерцание Христа-трупа, выступает для Достоевского как еще одна эмблема положения человека в эпоху позитивизма и атеизма. Герой Достоевского Ипполит, ставит и самого Христа в это положение. Что, если бы Бого-человек мог прозреть будущее не духовным, а материальным видением и увидеть свой труп, снятый с креста? Вопрос остается открытым. Одно ясно: человек эпохи позитивизма, увидевший себя в зеркале науки как разлагающийся труп, испытывает при мысли о смерти «страшную тоску и смятение», едва ли веря, что такой труп воскреснет.


Смысл (неудавшегося) самоубийства Ипполита лежит именно в символической и метафизической проекции этой житейской ситуации. В эпизоде со смертью Ипполита Достоевский как бы пытается трансформировать классические образцы смерти (но не доводит дело до конца). Различные элементы хорошо известных парадигм перегруппируются и переосмысляются. Как Сократ, Ипполит — приговоренный, который решает принять смерть до истечения срока. Но в отличие от Сократа, от которого — один шаг к смерти Христа, он не способен с радостью принять смертный приговор; смерть для него не освобождение души от оков тела. Смерть Ипполита напоминает смерть Сенеки, который лишил себя жизни, предупреждая приговор Нерона (и нанес себе удар неверной рукой), или Петрония, который умер посреди пира, также предупреждая приговор тирана. Говоря словами Сенеки, такая смерть — отречение от природы, возвращение ее дара[458]. Ипполит оформляет сцену своего самоубийства в этом классицистическом ключе: на рассвете, после «пира», с бокалом шампанского в руках.

Эта схема с полной очевидностью воспроизводится в наброске «Смерть поэта» в записной книжке 1869–1870 годов, рядом с планами романа «Идиот». Атеист, Попик, Раскольник, Доктор-нигилист и Поэт говорят за бутылкой вина «о свободе и о свободном человеке (N. B. по апостолу Павлу)» (9:120). По апостолу Павлу, человек имеет выбор, как жить — по закону плоти или по закону духа. «Помышления плотские суть смерть, а помышления духовные — жизнь и мир» (Римляне 8:6)[459]. Наследники Христа, живущие по духу, будут живы: «и сама тварь освобождена будет от рабства тлению в свободу славы детей Божиих» (Римляне 8:21). В наброске Достоевского в конце вечера Поэт читает собравшимся свою «последнюю исповедь» — исповедь неверия, пьет шампанское и застреливается. Поэт отвергает Христа ради античных языческих богов: «Поэт про обоготворение природы, язычник. <…> Бред, последние мгновения, „Getter Griechenlands“[460]. Смерть» (9:120). Смерть Поэта, как и смерть Ипполита, — это свидетельство нового язычества.

«Последний день» русского народа

Если человек, чтобы жить, должен верить, что перед ним неограниченное количество времени, то народ должен видеть перед собой историческое будущее. Таков смысл истории другого героя Достоевского, Крафта из «Подростка» (1875): «Он вывел, что русский народ есть народ второстепенный <…> которому предназначено послужить лишь материалом для более благородного племени, а не иметь своей самостоятельной роли в судьбах человечества. Ввиду этого, может быть и справедливого, своего вывода господин Крафт пришел к заключению, что всякая дальнейшая деятельность всякого русского человека должна быть этой идеей парализована, так сказать, у всех должны опуститься руки и…» (13:44). И Крафт покончил жизнь самоубийством. Сам он изобразил свою смерть «в виде логического вывода»: «после него осталась вот эдакая тетрадь ученых выводов о том, что русские — порода людей второстепенная, на основании френологии, краниологии и даже математики, и что, стало быть, в качестве русского не стоит жить» (13:134–135).

Казалось бы, Крафт — одно из созданий наукообразного творческого метода Достоевского — результат логического развития абстрактной идеи, воплощенной в жизни героя романа. Однако на этот раз герой списан с натуры. Прототип Крафта (как показали исследователи) — некий Крамер, юрист до образованию, совершивший такое идеологическое самоубийство в начале 1870-х годов. Предполагается, что Достоевский услышал его историю от А. Ф. Кони, который, как судебный чиновник, участвовал в расследовании смерти Крамера. Много лет спустя Кони описал эту историю в своих мемуарах, приводя обширные цитаты из дневника самоубийцы (это описание и привлекло внимание достоевистов)[461]. Я полагаю, что среди документов, опубликованных в приложении к статистическому исследованию А. В. Лихачева в 1882 году, находится тот самый дневник, о котором Достоевский слышал от Кони. (Этот текст до сих пор оставался не замеченным исследователями Достоевского.) По словам публикатора, это предсмертный дневник самоубийцы, 30 лет, кандидата юридического факультета (имя самоубийцы не названо), написанный «около десяти лет назад». В своем (коротком) дневнике самоубийца излагает свои убеждения:

Я не атеист, но и не теист — для меня нет жизни будущей, а есть только жизнь атомов, выражающаяся в различных сочетаниях, про^ изводимых силою взаимного притяжения. Нынче известная масса составляет мою особу, а по смерти она уйдет на образование других организмов, но никогда не пропадет, а потому для меня все равно — жить ли под настоящим своим видом, или принять какую-либо иную форму. Вследствие вероятно особого склада мозга (я не признаю существования убеждений и то, что другие называют убеждениями, считаю актом того или другого склада мозга) я пришел к заключению, что человеческая порода так же преходяща, как и все другие, и что даже самый земной шар не вечен, вечны только одни атомы с их взаимным притяжением.


Это исповедание веры материалиста, вдохновленное теорией бессмертия материи, сформулированной Бюхнером в его книге «Сила и материя». Однако, как утверждает сам самоубийца далее, «не это заставляет меня поднять на себя руку, эти мысли только дают мне силу расстаться с жизнью»[462]. Убеждение в том, что русский народ так же преходящ, как и отдельный человек, заставило его покончить свою жизнь, лишенную иного смысла, нежели в виде частицы тела; мысли этого самоубийцы — о теле нации, русском народе: «я убедился, что <…> все его [русского народа] назначение в том только и состоит, чтобы сохранить и удобрить занимаемую им землю) для другого народа»[463]. Высказывание о народе сформулировано в тех же терминах, что и высказывание об индивиде: образ разложения владеет мыслью человека 1870-х годов.

Так думал человек, стоящий за образом Крафта в «Подростке» (хотя мы и не знаем, был ли текст, опубликованный Лихачевым, известен Достоевскому). Как явствует из романа, в истории Крафта Достоевского особенно привлекала научность, или «логичность», вывода о том, что «жить не стоит», а также тот факт, что логический вывод получил жизненную реализацию: «можно сделать логический вывод какой угодно, но взять и застрелиться вследствие вывода — это, конечно, не всегда бывает» (13:135). В самом деле, самая идея, выраженная Крафтом, не нова; в ней слышатся отзвуки знаменитого «Философического письма» Чаадаева 1829 года, так потрясшего русское общество в 1836 году, когда оно было опубликовано в «Телескопе»[464]. В 1870-е годы в обществе, как говорит Вер-силов Подростку, «началось что-то новое, и Крафты не уживаются, а застреливаются» (13:171). «Что-то новое» — это, по-видимому, распространение нового мировоззрения, «не атеизма и не теизма», согласно которому назначение и тела человека, и общественного организма в том только и состоит, чтобы удобрить почву.

Дневник самоубийцы в жизни и в литературе

В романе «Подросток» герой-самоубийца Крафт оставляет по себе дневник, в котором в последние три дня жизни он записывал (каждые несколько часов, потом — каждые несколько минут) свои ощущения при приближении смерти. Этот дневник не приводится в романе, а лишь пересказывается: «Последняя отметка сделана была в дневнике перед самым выстрелом, и он замечает в ней, что пишет, почти в темноте, едва разбирая буквы; свечку же зажечь не хочет, боясь оставить после себя пожар. „А зажечь, чтоб пред выстрелом опять потушить, как и жизнь мою, не хочу“, странно прибавил он чуть не в последней строчке» (13:134). Товарищи Крафта, в руки которых попал дневник, рассуждают о значении таких документов. Подросток:

Я громко удивился тому, что Васин, имея этот дневник столько времени перед глазами (ему дали прочитать его), не снял копии, тем более, что было не более листа кругом и заметки все короткие, — «хотя бы последнюю-то страничку!» Васин с улыбкой заметил мне, что он и так помнит, притом заметки без всякой системы, о всем, что на ум взбредет. Я стал было убеждать, что это-то в данном случае и драгоценно, но бросил и стал приставать, чтоб он что-нибудь припомнил, и он припомнил несколько строк, примерно за час до выстрела, о том, «что его знобит»; «что он, чтобы согреться, думал было выпить рюмку, но мысль, что от этого, пожалуй, сильнее кровоизлияние, остановила его». «Все почти в этом роде», — заключил Васин.

— Но ведь последние мысли, последние мысли!

— Последние мысли иногда бывают чрезвычайно ничтожны. Один такой же самоубийца именно жалуется в таком же своем дневнике, что в такой важный час хотя бы одна «высшая мысль» посетила его, а, напротив, все такие мелкие и цустые (13:134)[465].


В романе вопрос о ценности последних мыслей остается открытым.