Самоубийство как культурный институт — страница 38 из 53

{11} и «тот свет». Однако в будущем «будет новый человек, счастливый и гордый, кому будет все равно, жить или не жить, тот будет новый человек. Кто победит боль и страх, тот сам бог будет. А тот Бог не будет» (10:93–94). Способность убить себя без страха превратит человека в Бога.

Этот аргумент развивается в серии диалогов, в каждом из которых собеседник Кириллова предлагает собственную точку зрения на предмет разговора. Один из них (повествователь) придерживается медицинской точки зрения: «разумеется, помешанный», — решает он (10:95). Более образованный собеседник, Ставрогин, предлагает культурный комментарий:

— Старые философские места, одни и те же с начала веков, — с каким-то брезгливым сожалением пробормотал Ставрогин.

— Одни и те же! Одни и те же с начала веков, и никаких других никогда! — подхватил Кириллов с сверкающим взглядом, как будто в этой идее заключалась чуть не победа (10:188).


В самом деле, в смерти Кириллова сошлись в единой схеме элементы различных философских систем, известных современному читателю (среди них Кант, Гегель, Шопенгауэр, Фейербах){12}. Организующий принцип, придающий единство и смысл пестрому целому, — это ориентация на сократовский диалог и непосредственно на «Федона» Платона, диалог о смерти и бессмертии, который заканчивается самоубийством Сократа. Как Платон, Достоевский растит «живые слова, посаженные в живых умах»[479], и, как Платон, он прибегает к диалогической форме развития мысли. Как и в «Федоне», в «Бесах» диалог о бессмертии происходит перед лицом смерти и аргументы героя получают проверку в самом его акте[480].

Смерть Кириллова воспроизводит и смерть Сократа, и смерть Христа — две парадигмы, тесно связанные в культурном сознании христианского мира (о чем речь шла во Введении). Мысль о Христе и его смерти болезненным образом преследует героя Достоевского. К мысли о самоубийстве Кириллова приводит именно неспособность примириться со смертью Христа, которая видится ему как окончательная, физическая смерть: «если законы природы не пожалели и Этого <…> для чего же жить, отвечай, если ты человек?» — вопрошает Кириллов (10:471). Отрагическом восприятии человеком смерти Христа писал Гегель, после Французской революции, в «Феноменологии духа» (1807) и затем в «Лекциях по философии религии» (впервые опубликованных в 1827году): Бог умер, Бог мертв — это самая ужасная из всех мыслей[481]. Причина трагедии заключалась в потере идеи о Богочеловечестве как неслитном и нераздельном единстве в Христе Бога и человека. Смерть Христа-человека, рассуждал Гегель, подобна смерти Сократа — это гибель человека, придавшего смысл смерти. Но окончательная смерть Бога есть мысль невыносимая. Человек эпохи позитивизма, потерявший сознание единства Бога и человека, жил в состоянии отчаянья или трагической амбивалентности.

Не в силах вынести отсутствие Бога, Кириллов пытается заполнить пустоту, поставив на место Бога — человека, самого себя: «Если нет Бога, то я бог» (10:469–470). Рассуждая логически, он приходит к выводу, что процесс обращения человека и Бога приводит к самоубийству как к моральной необходимости. Отправной точкой служит проблема о соотношении божественной и человеческой воли:

— Если Бог есть, то вся воля его, и из воли его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие. <…> Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия — это убить себя самому (10:470).


И в этом пункте герой Достоевского следует за Гегелем — за его рассуждениями о новом состоянии сознания, принесенном Просвещением и Французской революцией, которое отмечает начало конца истории. Это состояние «абсолютной свободы», при котором «индивидуальная воля» не ограничена «универсальной волей», состояние, которое способно породить лишь негативное действие, лишь террор, уничтожение и смерть — «хладнокровную и бессмысленную смерть»[482]. Русские люди поколения Достоевского применяли понятия гегельянской философии к различным жизненным ситуациям; Достоевский увидел в рассуждениях Гегеля модель нигилистической смерти — смерти, вызываемой сознанием абсолютной свободы человеческой воли, не ограниченной божественной волей. Такой смертью было самоубийство.

Понятие о воле стало для Достоевского и его современников главным ориентиром в перестройке отношений между человеком и Богом. Согласно христианской антропологии, человек сотворен по образу и подобию Божьему и наделен разумом, свободной волей и бессмертной душой. Свобода воли ограничена ответственностью человека за свои грехи и надеждой наследовать жизнь вечную. Отвергнув идею бессмертия души, позитивисты заменили представление о свободе воли идеей детерминизма. Разум, ставший главным элементом в позитивистской модели человеческой личности, рассматривался как инструмент познания законов природы и общества, детерминировавших человеческие действия. В экспериментальной модели Достоевского элементы человеческой личности сложились в другую структуру: с исчезновением идеи бессмертия произошла болезненная гипертрофия воли, наступила своего рода гегелевская абсолютная свобода индивидуального волеизъявления. Те из героев Достоевского, кто живет в мире, лишенном Бога, проявляют именно «своеволие», конечный пункт которого — убить себя (убить другого, как предлагает Верховенс-кий, для Кириллова является самым низким пунктом своеволия, 10:470).

В конечном счете речь идет о том, чтобы занять место Богочеловека, Христа, став новым спасителем и творцом нового человека, отличного и в своей физической природе: «Я начну, и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит физически» (10:472). Именно избрав добровольную смерть во имя спасения человечества (акт imitatio Christi), Кириллов становится равным Богочеловеку. С самоубийством Кириллова Достоевский вступил в вековой спор о том, можно ли считать Христа самоубийцей, пробным камнем в котором служил именно вопрос о воле[483]. Те, кто полагали, что Христа нельзя считать самоубийцей, указывали на слова Гефсиманской молитвы «Да сбудется воля Твоя» («не как Я хочу, но как Ты», Матвей 25:39). Кириллов своим самоубийством утверждает: да сбудется воля моя; новый Христос, без сомнения, самоубийца.

Итак, Кириллов — это предвестник нового мессии, не Богочеловек, а человекобог:

— Он придет, и имя ему человекобог.

— Богочеловек?

— Человекобог, в этом разница (10:189).


Понятие «человекобог» заимствовано Достоевским у последователей левого гегельянца Фейербаха, которых в России было едва ли не больше, чем в Германии. На поверхности Фейербах, которой провозгласил кантовские постулаты веры (существование Бога, бессмертие души, свобода воли) ненужными, был позитивистом. Довольствуйтесь земным миром, настаивал он, миром, данным в чувственном опыте. Бог — это не что иное, как умственная проекция реального объекта — человека. Отдавая предпочтение Богу, религия предпочла знак — вещи, копию — оригиналу, иллюзию — реальности. Самого себя Фейербах называл «реалистом» (в позитивистском, а не схоластическом смысле этого термина). Выступая в роли «переводчика» христианской религии, он прочитал высказывания о Боге как относящиеся к человеку, высказывания о загробной жизни как относящиеся к земной жизни. Главное, он усмотрел в самой религии отождествление божественного субъекта с человеческим:

Это не только я, ничтожество, а сама религия говорит: Бог есть человек, человек есть Бог <…> Я лишь предал секрет христианской религии…


Представив свои революционные преобразования христианской доктрины как герменевтическую операцию, выявляющую ее подлинный, скрытый смысл, Фейербах отождествил также религию и атеизм, в его терминах — «теологию» и «антропологию». Он продолжал: «И если мой труд — отрицательный, нерелигиозный, атеистический, вспомним, что атеизм — по крайней мере, в том смысле, который придается ему в этом труде, — есть секрет самой религии…»[484]

Доктрина Фейербаха, в свою очередь, подверглась интерпретациям. Так, его русский последователь Николай Спешнее истолковал эту доктрину («главный принцип нового времени») как отрицание всякого авторитета и оправдание неограниченного своеволия:

…теперь я понял, что все это означает лишь: для человечества не существует никакого авторитета, никакого творца, никакого бога; что же касается философского бога, то человечество — само высшее и истиннейшее воплощение этого бога, поэтому для него не может существовать другого бога, кроме него самого: как всякий бог, оно ни от кого не получает приказов, его собственная добровольная детерминация, его собственная воля, его собственное стремление — это и есть его единственный закон. Я избегаю здесь… [рукопись обрывается][485].


(Член кружка Петрашевского, Спешнее был ментором Достоевского в вопросах нигилизма — предполагается, что он является прототипом Ставрогина[486].) Несмотря на далеко идущие последствия, русские последователи Фейербаха, как и сам Фейербах, ’видели революцию в отношениях человека и Бога как элементарную лингвистическую операцию. По словам Спешнева, «вместо бога-человека мы имеем теперь человека-бога. Изменился лишь порядок слов. Да разве разница между богом-человеком и человеком-богом так уж велика?»[487]