Совпадение идей Достоевского и Ницше представлялось некоторым читателям чудом. Идеолог модернизма Дмитрий Мережковский полагал, что в Кириллове Достоевский предвосхитил идеи Ницше «с математической точностью» и что совпадение видений двух философов свидетельствует о божественном происхождении этих пророчеств[514]. Читая Ницше сквозь Достоевского в 1901 году, Мережковский отождествил Ницше с Кирилловым. Ницше-Кириллов (как Мережковский назвал своего героя) был предвестником «нового человека», человекобога, который преодолевает смерть и психологически, преодолев страх смерти, и физически, обретя нетленную плоть. Но в русском Ницше, Кириллове, Мережковский видел своего рода супер-Ницше: в то время как и тот и другой понимали идею о физической трансформации человека в контексте теории эволюции, лишь Кириллов соединил в своем опыте чувственное со сверхчувственным или мистическим. Для Мережковского идеал Кириллова, «царство Сверхчеловека», приближался к идеалу Нового Иерусалима из Откровения Иоанна: еще шаг — и учение Кириллова — суперницшеанство до Ницше — совпадет с учением Христа[515].
Мережковский стремился к синтезу человекобога, показанного Достоевским в Кириллове, с богочеловеком — таков идеал русского модернизма, неомистического течения на позитивистском субстрате. Однако он признавал, что и Ницше и (в меньшей степени) Кириллов не достигли этого идеала (так что эту задачу предстояло разрешить именно в эпоху модернизма). Оба автора (рассуждал Мережковский) допустили логическую ошибку, игнорируя кантовский принцип: понятие Бога лежит вне пределов чувственного восприятия (Ницше говорил даже, что Кант — «идиот»)[516]. После «Критики чистого разума» аргумент Кириллова (Бог необходим, следовательно, он должен быть…) и любые попытки убить Бога с помощью доводов чистого разума — это с философской точки зрения недоразумение. Вместе с Бюхнером и Молешоттом (продолжал Мережковский) Кириллов и Ницше заменили Бога «мертвой лягушкой»[517]. Эта философская ошибка имела самые серьезные последствия для душевного здоровья. «От одной ошибки „на волосок“ в критике познания вся мудрость вдруг делается сумасшествием»[518]. Кириллов умирает не как человекобог, а как умалишенный — крича, кусаясь и воя. В смерти Кириллова (как ее описал писатель-вивисектор Достоевский) Мережковский усмотрел провидение смерти Ницше: «Сверхчеловек, Человекобог превратился в человека-зверя. Страшный титан Заратустра-Антихрист — в жалкого калеку, бывшего немецкого доктора филологии, Фридриха Ницше, содержимого в лечебнице для душевнобольных»[519]. Совпадение в обстоятельствах этих двух смертей, предупреждал Мережковский, свидетельствует об опасности эпидемии: «Сумасшествие Кириллова и Ницше — только первое слабое веяние этой неизбежной, всемирно-исторической заразы безумия»[520]. В конечном счете и Мережковский обратился из писателя во врача-эпидемиолога.
Другой современный философ, Альбер Камю, объявив в 1940 году в книге «Миф о Сизифе», что до него самоубийство изучалось лишь как социальное явление, приступил к философскому разрешению этого вопроса. Есть лишь одна серьезная философская проблема, заявил Камю в начале книги, это самоубийство, ибо ответ на вопрос о том, стоит или не стоит жить, равноценен разрешению фундаментальных философских проблем, а если верить словам Ницше о том, что философ, чтобы заслужить доверие, должен на деле доказывать свою правоту, то разрешение вопроса о самоубийстве оказывается особенно драматическим. Таким образом Камю поставил современного человека в положение умирающего Сократа. Однако непосредственным источником его идей о самоубийстве послужил Кириллов Достоевского. Камю предложил в «Мифе о Сизифе» свою версию смерти Кириллова, прочитав Достоевского сквозь Ницше. (Камю заметил сходство «Так говорил Заратустра» и Достоевского; конспект «Бесов», впервые опубликованный в 1970 году, не был ему известен.) То цитируя Достоевского, то пересказывая аргументы Кириллова, Камю анализирует то, что он называет «логикой» нигилистического самоубийства. (Он обращается также к Ставрогину и Ивану Карамазову, в которых видит новые появления Кириллова.) Как и Мережковский, Камю отождествил Кириллова и Ницше и, исходя из знания о смерти Ницше в лечебнице для умалишенных, счел явным и особо важным факт душевной болезни Кириллова, которая и привела его к смерти-самоубийству. Для Камю безумие — это неизбежное следствие атеизма: как и Ницше, самый известный из убийц Бога, герой Достоевского кончает безумием. И для Камю попытка философского анализа самоубийства закончилась клиническим диагнозом.
Другой философ, усмотревший в романах Достоевского анализ логики самоубийства, был Людвиг Витгенштейн. Самоубийство было для него не только философско-логической проблемой, но и глубоко личной (три брата Витгенштейна покончили с собой, и сам он не раз был близок к самоубийству). В записной книжке Витгенштейна (10 января 1917 года) имеется следующая запись:
Если позволено самоубийство, то все позволено.
Если не все позволено, то самоубийство не позволено[521].
Этот своеобразный силлогизм явно исходит из положения Ивана Карамазова: если Бога нет, то все позволено. Внимательный читатель Достоевского[522], Витгенштейн обратил внимание именно на то, что самоубийство занимает центральное место в мире без Бога. Для Витгенштейна, как и для Камю, самоубийство было фундаментальной философской проблемой, и, как и Ницше, он работал над этой проблемой в интимном документе — записной книжке. Он продолжал:
Это проливает свет на природу этики, ибо самоубийство — это, так сказать, элементарный грех.
И исследовать его — это как исследовать испарения меркурия с целью понять природу меркурия. Но что, если и самоубийство само по себе — ни добро, ни зло![523]
Последняя фраза явно навеяна Ницше — как и другие философы двадцатого века, Витгенштейн рассматривал проблему самоубийства сквозь двойную призму Достоевского и Ницше. И, как и у других философов, логико-философские рассуждения пересекались с психологическими, вернее, Витгенштейн рассматривал мысль как форму опыта, которая не нуждается в субъекте:
Является ли вера формой опыта? Является ли мысль формой опыта?
Опыт — это мир и не нуждается в субъекте…[524]
Смерть Кириллова ретроактивно повлияла на восприятие идей, которые послужили источником для Достоевского при создании образа Кириллова. После Ницше Кириллов приобрел ницшеанские очертания; после Кириллова, прочитанного в ницшеанском ключе (Кириллова/Ницше), Гегель приобрел черты Достоевского. Так, образ Кириллова, воспринятого сквозь Ницше, оказал влияние на интерпретацию гегелевской «Феноменологии духа», выдвинутую в 1930-е годы во Франции Alexandre Kojeve. Его лекции в Ecole des Hautes Etudes в Париже, на которых присутствовали среди других французских интеллектуалов Лакан и Сартр (это было одно из первых их столкновений с Гегелем), оказали ощутимое влияние на восприятие Гегеля в философии двадцатого века[525]. Kojeve представил понятия о «способности человека к смерти» и «страхе смерти» как центральные в философии Гегеля. Эти понятия сходятся в идее самоубийства — добровольной смерти, не вызванной необходимостью, которая является для Гегеля радикальным выражением абсолютной свободы. (Kojeve заметил, в сноске, что эти идеи Гегеля получили развитие в образе Кириллова[526]). Для Гегеля человек, христианин, может достичь абсолютной свободы, только поставив себя на место богочеловека: «чтобы подлинно стать христианином, человек должен стать Христом»[527]. Добровольно принимая смерть, по образцу Христа, человек, как и Христос, преодолевает смерть. Как считает Kojeve (не приводя, однако, убедительных цитат), Гегель неоднократно проводит эту мысль. В Гегеле он увидел интерпретацию развития христианской мысли как процесса, приближающего человека к свободному принятию смерти. Kojeve явно прочитал Гегеля сквозь Ницше, а Ницше — сквозь Достоевского[528]. Для мыслителя двадцатого века это неудивительно, а для французского философа, известного под именем Alexandre Kojeve, неудивительно еще и потому, что за этим именем стоит русский эмигрант Александр Кожевников. Он видел Гегеля сквозь призму идей сборного философа, созданного воображением таких авторов эпохи модернизма, как Мережковский, — Ницше/Кириллова.
Итак, философы усматривали в истории Кириллова модель смерти, имеющую парадигматическое значение. В двадцатом веке литературный персонаж, герой Достоевского Кириллов, оказался, в той же роли, какую прежде играли Сократ и Христос. Парадоксальным образом историю Кириллова и его смерть — самоубийство — философы двадцатого века рассматривали в медицинских терминах, как безумие, что, однако, ничуть не уменьшило ни символической силы, ни парадигматического потенциала этого образа смерти. Начерченный на палимпсесте, поверх образов Сократа и Христа, в тех интерпретациях, которые они получили под пером Гегеля и Ницше, образ Кириллова изменил в наших глазах и образы своих предшественников. В двадцатом веке Кириллов оказался неотделим от Ницше, Гегель — от Достоевского.