Самоубийство как культурный институт — страница 44 из 53

<…> То, в моем несомненном качестве истца и ответчика, судьи и подсудимого, я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на страдание, — вместе со мною к уничтожению… А так как природу я истребить не могу, то и истребляю себя одного, единственно от скуки сносить тиранию, в которой нет виноватого (23:147–148).


Солипсизм героя Достоевского проясняет безысходность ситуации человека, лишенного Бога: «я» и «не-я» — это одно; убийство есть самоубийство.

В статье «Приговор» Достоевский как бы возражает своему корреспонденту N. N., написавшему «В мать-природу иду»: у Достоей-ского самоубийство — это не возвращение в лоно матери-природы, а убийство матери. Писатель отредактировал действительность; проигнорировав подлинный документ, исповедь самоубийцы, прибывшую по почте, Достоевский опубликовал свой собственный рассказ на эту тему, написанный по мотивам его романа «Идиот» («Приговор» развивает положения исповеди Ипполита)[543].

Как и рассуждения о предсмертном письме Писаревой, письмо самоубийцы пера самого Достоевского привело в недоумение некоторых читателей «Дневника»: «Только что появилась моя статья, и на письмах и лично посыпались мне запросы: что, дескать, значит ваш „Приговор“? Что вы хотите этим сказать и неужели вы самоубийство оправдываете?» (24:45). Достоевский полагал, что именно форма рассказа — «исповедь самоубийцы, последнее слово самоубийцы, записанное им самим <…> перед самым револьвером» — была причиной недоумения (24:44). Некоторые (по словам Достоевского) даже полагали, что он вводил людей в соблазн: что, если читатель обратит слово Достоевского в дело, приведя «приговор» в исполнение? Выходило, что следует «разъяснить ясными словами, от автора, цель, с которою она написана, и даже прямо приписать нравоучение» (24:44). В декабрьском выпуске «Дневника» писатель разъяснил свою позицию в форме, понятной «для всех и каждого читателя» (глава «Голословные утверждения»): «Статья моя „Приговор“ касается основной и самой высшей идеи человеческого бытия — необходимости и неизбежности убеждения в бессмертии души человеческой. Подкладка этой исповеди погибающего „от логического самоубийства“ человека — это необходимость тут же, сейчас же вывода: что без веры в свою душу и в ее бессмертие бытие человека неестественно, немыслимо и невыносимо» (24:46). И далее, все в том же логическом ключе: «самоубийство, при потере идеи о бессмертии, становится совершенною и неизбежною даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами. Напротив, бессмертие, обещая вечную жизнь, тем крепче связывает человека с землей. <…> Без убеждения же в своем бессмертии связи человека с землей порываются, становятся тоньше, гнилее, а потеря высшего смысла жизни (ощущаемая хотя бы лишь в виде самой бессознательной тоски) несомненно ведет за собой самоубийство». Не помогут, как «голословно» утверждал Достоевский, убеждения, которыми социалисты хотят «заменить эту веру», а именно идея «любви к человечеству» как высшей цели жизни. «Любовь к человечеству» (утверждал он «опять голословно») «вообще есть, как идея, одна из самых непостижимых идей для человеческого ума. Именно как идея. Ее может оправдать лишь одно чувство. Но чувство-то возможно именно лишь при совместном убеждении в бессмертии души человеческой» (24:49)[544].

Достоевский оперирует в этом рассуждении теми же формальными категориями, что и его противники, «материалисты» или «социалисты»: для обоих самоубийство — неизбежное следствие разложения целого, но если для материалистов смертельной болезнью было разложение социального тела, т. е. общества (об этом — в предыдущих главах), то для Достоевского связь человека с общим целым основана на его неразрывной связи с Богом, через идею бессмертия человеческой души.

В следующей главе «Дневника», «Кое-что о молодежи» (декабрь 1876), Достоевский непосредственно обратился кчитателям, писавшим ему о самоубийствах: «Я получаю очень много писем с изложением фактов самоубийств и с вопросами: как и что я об этих самоубийствах думаю и чем их объясняю?» (24:50){16} На эти вопросы он отвечал языком, общепринятым в периодической печати: самоубийство — это болезнь, достигшая эпидемических пропорций, однако, под пером Достоевского, это болезнь не тела, а духа: «эти самоубийцы покончили с собой из-за одной и той же духовной болезни — от отсутствия высшей идеи существования в душе их» (24:50). (Писатель точен во фразеологии: не «душевная болезнь» — медицинское обозначение психического расстройства, а «духовная болезнь».)

Достоевский не упомянул, что он также получал письма от читателей, которые излагали, что они сами думают о самоубийстве, объясняя их совершенно иначе, нежели автор «Дневника писателя», и притом на основании собственного опыта. Один такой читатель, С. Ярошевский, писал ему следующее (от 5 января 1877 года):

Вопрос о самоубийцах и меня интересует уже давно. Он начал меня интересовать с тех пор, как я узнал о существовании теории, которая всех самоубийц признает психически больными. Мне это показалось очень странным. Неужели так-таки все самоубийцы психически больные люди? <…> Этот вопрос, говорю я, меня сильно интересовал, и я стал искать другие причины, обусловливающие подобную аномалию в общественной жизни. Два года назад я случайно услышал рассказ о смерти одного киевского студента, который лишил себя жизни потому только, что не мог сделаться идеально честным. В таком смысле по крайней мере оставил записку. Находясь сам в настроении, близко подходящем к настроению этого несчастного студента, я решился логически последовательно разобрать подобное душевное состояние и таким [пропущено] добраться до какого-нибудь результата, вывести какое-нибудь заключение. Это мне было легко сделать, потому что, как я сказал, я был точно так же настроен, хотя в более общем смысле. Я что сделал; я выбрал форму рассказа, в котором мой герой, после сильных нравственных страданий, становится, наконец, на объективную почву и логически последовательно доказывает, что он должен покончить с собой: ни любовь, ни чувство долга, ни привязанность не в состоянии удержать его…


Прочитав «Приговор» Достоевского, читатель «Дневника писателя» получил возможность сравнить свои умозрительные построения, выполненные в форме рассказа, с аналогичным художественным опытом знаменитого писателя:

Прочитав теперь Ваше рассуждение о самоубийцах и Ваш вывод, я, признаться, с одной стороны и обрадовался, что попался человек (и кто еще!), который тоже задается такими дикими вопросами; с другой стороны, я задумался и сильно задумался. Не там, значит, нужно было искать причины, где я искал, думалось мне: нужно было взять повыше… Ваш вывод о бессмертии души смутил меня окончательно.


В одном пункте — бессмертие души — Ярошевский никак не мог согласиться с Достоевским:

Вы говорите, человеколюбие есть чувство, а не идея. По-моему, это — громадная ошибка. Не будь человеколюбие идеею, до сих пор не было [бы] освобождения невольников, освобождения наших крестьян… Это самая реальная, самая положительная из всех идей и доступна всякому, кто сознательно относится к окружающей среде… <…> Вот от этой-то идеи и страдают наши интеллигентные самоубийцы, а не от недостатка веры в бессмертие души… Разве эта идея не выше идеи о бессмертии души, не реальнее, не доступнее для каждого смертного, разве она одна не достаточна для того, чтобы наполнить мир гармониею?..


В завершение своего письма читатель дал писателю ценный совет, или заказ: «Правда, Вы бы с Вашим талантом в тысячу раз больше пользы принесли, если бы проповедовали идею человеколюбия в том смысле, на котором остановилось последнее слово науки, чем развивать идею о бессмертии души…»[545] По всей видимости, Достоевский оставил и это письмо от атеиста без ответа.

Достоевский и дневник читателя

Выводы Достоевского оспаривались не только атеистами, но и человеком верующим. Один такой читатель, Александр Воеводин, молодой человек двадцати одного года от роду, сам мечтавший о карьере писателя и сам замысливший самоубийство, обратился к автору «Дневника писателя» с решительным письмом (16 марта 1878 года): «Я хотел бы с Вами говорить насчет самоубийств». В первой же строке он утверждал:

Я защищаю:

а) всякий человек имеет право самоубийства,

б) всякий человек в известных случаях должен,

в) с верою в будущую жизнь, в Бога, можно покончить с собою.


Утверждения юного читателя не были голословными:

Почему у меня такие убеждения сложились — долго рассказывать; прилагаемая тетрадь, быть может, даст ответ. Кроме вопроса о самоубийствах я хотел Вам еще рассказ представить (он в тетради) и спросить, стоит ли продолжать.


Ответ требовался категорически:

Если будете так добры — ответите, то в своем «Дневнике писателя» или — хоть это смело с моей стороны — по адресу <…> Отвечайте категорически «да» или «нет»: мне терять нечего[546].


Приложенная к письму тетрадь содержала дневник Воеводина. Этот жест как нельзя более соответствовал коммуникативной ситуации, созданной Достоевским: писатель и читатель обменялись дневниками.

Дневник Воеводина представляет собой пестрый и хаотический текст (по всей видимости, продукт больного сознания), в котором описания интимных переживаний соседствуют с художественными опытами (таков автобиографический рассказ «Записки гимназиста»), копиями полученных писем и вымышленными письмами, переписанными из газет сообщениями (большей частью такие выписки касались случаев самоубийств) и стихами (и здесь преобладала тема отчаянья и смерти, как, например, «И скучно и грустно» Лермонтова)