Самоубийство как культурный институт — страница 45 из 53

[547]. Воеводин с полным основанием считал, что Достоевский мог счесть его сумасшедшим, но, как ему могло быть известно из газет, и «Дневник писателя» критики называли произведением болезненного ума, граничащего с безумием[548]. Разговор в этом смысле шел на равных.

В своем дневнике Воеводин предстает как человек, которого неудержимо влечет к самоубийству. В письмах к Достоевскому (за первым последовало второе, от 26 апреля) он повторял: «Четвертый год меня тянет с собой кончить и я дал слово некоторым знакомым — не кончать раньше 1880 г.; боюсь, что не сдержу этого»[549]. Как мы знаем и изболев поздних писаний Воеводина (его дневник был опубликован в отредактированном виде в 1901 году), самоубийство стало многолетним проектом — средством самопознания, самосовершенствования и самоутверждения, как для собственной пользы, так и для пользы общества. (Воеводин умер в 1903 году в возрасте сорока шести лет; причина его смерти мне неизвестна.) В опубликованной позже версии дневника Воеводин пояснял: «Я в своем самоубийстве заинтересован со многих сторон. Я хочу этим самоубийством многое показать обществу, да при том и мне полезно будет это кровопускание. Но вот это-то, эту пользу для себя и для общества, я смутно понимаю, не могу вполне привести в ясность все это; меня вот это бесит, я хожу вокруг да около, не могу совершенно обхватить эти два мотива, решить эту задачу. Поймите, я в каком-то тумане, не, могу схватить себя и уничтожить… Но будет, будет самоубийство…»[550]

Загадкой оставалось для Воеводина соотношение между индивидуальным и социальным в самоубийстве — проблема, которая занимала и ученых того времени. В его собственном опыте личное и общественное переплеталось. В дневнике фантазии о самоубийстве соседствовали со статистическими данными, почерпнутыми из газет. Эти данные, однако, не принесли ответа на мучительные вопросы: «Конечно, статистика эта не дает безусловно верных цифр и не объясняет причин самоубийства»[551]. Газетные отчеты о самоубийствах, в особенности публикации предсмертных писем, представляли еще больший интерес для будущего самоубийцы: как и Достоевский в работе над «Дневником писателя», Воеводин переписывал такие сообщения; письмо Писаревой было скопировано из «Нового времени» слово в слово[552].

Благочестивый отец Воеводина усматривал в стремлении сына покончить с собой тлетворное влияние современного нигилизма и атеизма[553]. Как и Достоевский, он ошибался — молодой Воеводин настаивал, что вера в Бога и бессмертие души вполне совместимы в его поколении с тягой к самоуничтожению. Как и Иван Карамазов, он не Бога, а мира Божьего не мог принять: «Я не признаю жизни, как она есть, я не допускаю в ней многое, многое в ней меня тошнит, злоба, негодование, ненависть душат меня… Это непризнание жизни, основываемое мною на бесчисленных, окружающих меня, вас, примерах: на собственней моей жизни, жизни родных и близких моих, жизни, которую встречал <…> наконец на массе прочитанных мною книг, на социологических сочинениях»[554]. Личный опыт неизменно подкреплялся научными выводами социологии.

Диалог с Достоевским, в письмах и в мыслях, имел огромное значение в развитии и оформлении страсти юноши Воеводина к самоуничтожению. Так, планируя детали будущего самоубийства, он как бы отвечал на сетования Достоевского о бездумных русских самоубийцах, которые и записку-то толком написать не могут. Первый выпуск «Дневника писателя» (в январе 1876 года) открывался призывом к читателям: «не слыхали ли вы про такие записочки: „Милый папаша, мне двадцать три года, и я еще ничего не сделал; убежденный, что из меня ничего не выйдет, я решился покончить с жизнью…“» (22:5). А иной (продолжал Достоевский) за-стреливается и молча; и при этом ни гамлетовского вопроса, «что будет там», ни прощания Вертера, который, «в последних строках, им оставленных, жалеет, что не увидит более „прекрасного созвездия Большой Медведицы“» (22:6). Высокие слова, которых не хватало Достоевскому, украшают писания Воеводина (особенно печатную версию его дневника): размышляя о своем самоубийстве, он обращает взор именно к небесам: «Ночь была темная, не сверкали звезды <…> созвездие Большой Медведицы не сияло…»[555] В минуту особенно сильного искушения он спрашивает себя словами Гамлета Достоевского о том, что будет «там», и выражает надежду на то, что его записки послужат материалом какому-нибудь будущему писателю для создания образа Гамлета на берегах Невы[556].

Этот начитанный и красноречивый юноша был исполнен сознания культурной значимости своей болезненной психической жизни и своих интимных записей, как бы превращавших его в писателя{17}. Он чувствовал себя не только читателем, но и потенциальным героем Достоевского. В качестве такого живого материала Воеводин обращал к писателю свою «предсмертную» исповедь, требуя — с настойчивостью Ипполита из «Идиота» — не только внимания, но и решительного ответа на мучившие его экзистенциальные дилеммы. Письмо к Достоевскому не было первой такой попыткой. В своем письме он рассказал, как в 1876 году, еще гимназистом, обратился к А. С. Суворину. «Подобные гимназисты вот и стреляются», — заметил знаменитый журналист; он, однако, отказался принять юношу[557].

Достоевский немедля ответил на письмо Воеводина:

…в письме Вашем было для меня довольно много непонятного. Вы пишете: «отвечайте категорически: да или нет» и тут же прибавляете: «мне терять нечего». Но на что же отвечать? На Вашу тему о самоубийстве? Но не думаю, чтоб Вы предполагали получить от меня ответ в письме. Писать на эти темы письма совсем невозможно, тем более, что я не знаю Вас лично и не знаю Ваших мыслей. По тетради же Вашей очень трудно составить о Вас какое-нибудь понятие. <…> К тому же я хоть и прочел более половины Вашей тетради, но в ней такой беспорядок и так она интимно (то есть для Вас одного) написана, что, признаюсь, она задала мне много труда, а объяснений мало дала. Относится ли наконец Ваш вопрос: «да или нет» до «Записок гимназиста»? (24 апреля 1878; 30/I:26).


Как видно, Достоевский, дав себе труд прочесть немалую часть объемистого дневника читателя, затруднялся отделить жизненно важное от литературного. Относился ли призыв к писателю, «да или нет», к проблеме «быть или не быть» или к вопросу о литературных достоинствах автобиографических «Записок гимназиста»? Находясь в недоумении, Достоевский пригласил своего бестолкового корреспондента на личное свидание. Согласно Воеводину, встреча состоялась, однако мы ничего не знаем о содержании разговора между писателем и читателем[558].

Поддерживая общение с этим (быть может, безумным) юношей, Достоевский преследовал цель, которая и побудила его предпринять издание «Дневника писателя» — войти в непосредственный контакт и с объектом изображения, и с читателем.

Дочь эмигранта

В «Дневнике» за октябрь 1876 года (вслед за обсуждением дела Корниловой) Достоевский писал о самоубийстве двух женщин («Два самоубийства»). Одна из них, «дочь одного слишком известного русского эмигранта», покончила с собой «без материальной, видимой, внешней причины» (23:145){18}. Она умерла во Флоренции, отравившись парами хлороформа. Другая молодая женщина, петербургская швея, прибегла к самоубийству потому, «что никак не могла приискать себе для пропитания работы». Она выбросилась из окна «и упала на землю, держа в руках образ» (23:146)[559]. Эта деталь потрясла Достоевского: «Этот образ в руках — странная и неслыханная еще в самоубийстве черта! Это уж какое-то кроткое, смиренное самоубийство. Тут даже, видимо, не было никакого ропота или попрека: просто — стало „нельзя жить“, „Бог не захотел“ — и умерла, помолившись. <…> Эта кроткая, истребившая себя душа невольно мучает мысль. Вот эта-то смерть и напомнила мне о сообщенном мне еще летом самоубийстве дочери эмигранта. Но какие же, однако же, два разные создания, точно обе с двух разных планет! И какие две разные смерти!» (23:146). Достоевский прочел эту деталь, образ в руках, как исполненную смысла, осенившего самое самоубийство швеи. «Дочь эмигранта» (не названная в «Дневнике» по имени) оставила после себя записку, утверждавшую, как ее прочел Достоевский, не смысл, а бессмыслие. Эта записка была воспроизведена в «Дневнике» во французском оригинале и в русском переводе:

Je m’en vais entreprendre un long voyage. Si cela ne reussit pas qu’on sc rassemble pour fBter ma resurrection avec du Cliquot. Si cela reussit, je prie qu’on ne me laisse enterrer que tout a fait morte, puisqu’il est tres desagreable de se reveiller dans un cercueil sous terre. Се п ’est pas chic! [sic]

To есть по-русски:

Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать мое воскресение из мертвых с бокалами Клико. А если удастся, то я прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землею. Очень даже не шикарно выйдет! (23:145).


Самоубийцей была семнадцатилетняя Лиза Герцен, плод внебрачного союза Герцена с женой его друга и соратника Огарева, Н. А. Тучковой-Огаревой. Родившаяся за границей, дочь политического эмигранта, социалиста и атеиста Герцена, она была «почти уже совсем не русская по воспитанию». Для Достоевского Лиза Герцен была воплощением того,