<…> Нет, как хотите, а мне кажется, что г. Достоевский трудился исключительно для меня, чтобы я мог внести в свои «литературные курьезы» одним курьезом больше…[580]
Для — ръ в романах Достоевского не хватало именно того, излишек чего он наблюдал в писаниях публицистов — объяснения причин, толкающих человека на погибель.
Фельетонистом, как требовал жанр, владел всеразъедающий скепсис — он сомневался не только в действенности общепринятых объяснений или литературных изображений, но и в реальности самих обсуждаемых событий:
прежде заботливая полиция скрывала эти «ужасы», а теперь печать ежедневно докладывает о них читателю. <…> Прежде, убился человек — кроме полиции никому до этого и дела не было, а теперь? Только развернешь газету — утопился, зарезался, повесился, даже в глазах зарябит! Прежде, пожалуй, самоубийствовали и больше, да говорили об этом меньше, потому что не знали, так что вопрос о самоубийствовании стал модным совершенно незаконно[581].
Этот проницательный журналист и читатель предположил, что самая реальность была создана пером деятелей печати, трудившихся исключительно друг для друга, — анонимной армией журналистов эпохи гласности, создающих курьезы чисто литературные.
Личность этого безвестного журналиста, одного из многих, была раскрыта читателю в мае 1875 года, когда бывший фельетонист из «Голоса» сам стал предметом судебного разбирательства и газетного скандала. Его звали Альберт Ковнер[582]. В мае 1875 года Ковнер был уличен в крупном финансовом преступлении; он был задержан при попытке бегства за границу и, после неудачного покушения на самоубийство, оказался в тюрьме и вскоре предстал перед судом. Газеты уделяли его делу большое внимание. Не прошел незамеченным его статус публициста — представителя «печатного слова», или «общественной совести». На суде прокурор задался вопросом о состоянии печати: «Этот человек поучал нас со столбцов газет и журналов требованиям общественной совести, которые он сам попрал таким преступным деянием. Бедное печатное слово, бедное!»[583] Кто же был этот человек, заполнявший столбцы пйет и журналов рассуждениями о преступлениях и самоубийствах?
Кто же, однако, этот «я»?
Из тюрьмы, накануне отправки в Сибирь (26 января 1877 года), Ковнер обратился с исповедальным письмом к Достоевскому:
Многоуважаемый Федор Михайлович!
Странная мысль пришла мне в голову — написать Вам настоящее письмо. Несмотря на то, что Вы получаете письма со всех концов России и между ними — без всякого сомнения — довольно глупые и странные, но от меня Вы никогда не могли ожидать писем. Кто же, однако, этот «я»?
Я, во-первых, еврей, — а Вы очень недолюбливаете евреев (о чем, впрочем, будет у меня речь впереди); во-вторых, я был одним из тех публицистов, которых Вы презираете, который Вас (т. е. Ваши литературные труды) много, азартно и зло ругал. (Если я не ошибаюсь, то в одной статье во время редажирования Вами «Гражданина» Вы чрезвычайно метко отзывались обо мне — не упоминая, впрочем, моего литературного псевдонима — как о человеке, который всеми силами старался завести с Вами личную полемику, вызвать Вас на бой, но Вы проходили все мои выходки молчанием и не удовлетворили моего самолюбия){20}; в-третьих, наконец, я — преступник и пишу Вам эти строки из тюрьмы.
Вы, который так следит за всеми более или менее выдающимися явлениями общественной жизни вообще и процессами в особенности, давно, я думаю, догадались, что я — Ковнер, который писал в «Голосе» фельетоны под рубрикой: «Литературные и общественные курьезы», который затем служил в Петербургском Учетном и Ссудном банке и который 28 апреля 1875 г., посредством подлога, похитил из Московского Купеческого банка 168 000 рублей, скрылся, был задержан в Киеве со всеми деньгами, доставлен в Москву, судим и осужден к отдаче в арестантские роты на четыре года?[584]
Вопреки своему утверждению («от меня Вы никогда не могли ожидать писем»), Ковнер, по-видимому, полагал, что он имел особое право на обращение к писателю Достоевскому. Статус преступника давал ему право обратиться к Достоевскому — автору «Преступления и наказания». Приглашение к интимному контакту и к диалогу с писателем он усмотрел в «Дневнике писателя»: «побудило же меня писать Вам Ваше издание „Дневника писателя“, который читаю с величайшим вниманием и каждый выпуск которого так и толкает меня хвалить и порицать Вас в одно и то же время, опровергать кажущиеся мне парадоксы и удивляться гениальному Вашему анализу»[585]. Годом позже, когда издание «Дневника» прекратилось, писатель оказался недоступен для читателя. В своем последнем письме к Достоевскому, 21 января 1878 года, он пояснял: «С прекращением издания „Дневника писателя“ Вы перестали быть общественным достоянием, к которому каждый имел как бы право обратиться с своими письмами, сомнениями, печалями, даже личными интересами; теперь Вы частное лицо, недоступное всеобщему зондированию»[586]. Теперь Достоевский стал так же недоступен публике, как и большинство его собратьев, журналистов и писателей (Ковнер писал из тюрьмы и А. С. Суворину, но не получил ответа). Как читатель и как журналист, Ковнер хорошо понимал, что «Дневник писателя» — гибридное издание, которое сделало интимный документ (дневник) — публичным, а публичный жанр (газету) — плодом индивидуального пера, создал особую коммуникативную ситуацию, при которой общественное обращалось в частное, а частное — в общественное.
Как читатель, Ковнер высоко оценил романы Достоевского, в особенности психологический анализ «болезненных натур», жизнь и действия которых вызывали у него личный отклик:
Я должен Вам признаться, что, несмотря но то, что я Вас когда-то искренно ругал и издевался над Вами, читаю Ваши произведения с большим наслаждением, чем все*остальных русских писателей. <…> я считаю Вашим шедевром «Идиота»; «Бесов» я прочитывал много раз, а «Подросток» приводил меня в восторг. И люблю я в Ваших последних произведениях эти болезненные натуры, жизнь и действия которых нарисованы Вами с таким неподражаемым, можно сказать, гениальным мастерством. В то время, как другие находят последние Ваши романы скучными, я, напротив, буквально не могу оторваться от их страниц, каждый почти период я читаю по несколько раз и удивляюсь Вашему живому анализу всех поступков Ваших героев[587].
Парадоксальным образом «другие», которым как раз не хватало объяснения причин болезненных действий героев Достоевского, включали и фельетониста — ръ.
В своих частных письмах Ковнер обращался к Достоевскому вовсе не как собрат по публицистическому перу, а в интимном ключе, как читатель и как потенциальный герой романов писателя. Чтобы представиться, он целиком и полностью отождествил себя с-фиктивным персонажем из «Дневника писателя» — автором «Приговора», атеистом N. N. (тем, кто приговорил природу, произведшую его на свет, вместе с собой к смерти): «Что касается моего profession de foi, то я вполне разделяю все мысли, высказанные (в вашем „Дневнике“ за октябрь) самоубийцей N., и все проистекающие от них выводы, — поэтому я не буду распространяться о них»[588]. В самом деле, если весь строй мысли Ковнера был уже описан Достоевским, знакомство между ними можно было считать состоявшимся; более того, между писателем и читателем уже существовала интимность в области мысли и чувства.
В заключение своего первого письма Ковнер предложил автору «Дневника писателя» отрывок из своего собственного дневника, который он вел в тюрьме[589]. Эти обращенные с самому себе строки были посвящены размышлениям читателя над тем, как относился писатель с созданному им герою (или, выражаясь языком реалистической эстетики, «художественномутипу»), с одной стороны, и к настоящему, живому человеку, с другой. В особенности это касалось героя-преступника:
Знаете, когда я недавно читал Ваш одиннадцатый выпуск «Дневника», т. е. «Кроткую», мне пришли в голову, думая о том, что хочу Вам писать, некоторые мысли, которые я внес в мой «дневник» и которые привожу здесь буквально. Судите сами, прав ли я или нет. Вот что записано в моем «дневнике»:
«Я уверен, что величайшие психологи романисты, которые создают вернейшие типы порока и дурных инстинктов, анализируют все их поступки, все их душевные движения, находят в них искру Божию, сочувствуют им, верят и желают их возрождения, возвышают их до степени евангельского „блудного сына“, — эти самые великие писатели, при встрече с настоящим преступником, живым, содержащимся под замком в тюрьме, отвернутся от него, если он станет обращаться к ним за помощью, советом, утешением, хотя бы он вовсе не был таким закоренелым преступником, какими они рисуют многих в своих художественных произведениях. Они посмотрят на него с удивлением, станут в тупик. „Что мол может быть общего между нашей нравственной чистотою и этой действительною грязью, опозоренной судом, тюрьмой, ссылкой, общественным мнением?“ Это можно объяснить отчасти тем, что, создавая художественные отрицательные типы <…> наши писатели смотрят на них, как на собственное образцовое произведение, как на родное милое детище, и любуются ими, т. е. самим собою, своим умением верно схватить с жизни тип, художественно обработать его. <…> Но какое им дело до постороннего, живого существа, которое погряз в преступление, хотя бы оно и рвалось на свет божий, умолял о спасении, прост