Самоубийство как культурный институт — страница 49 из 53

ирал к ним руки?..»[590]


Создавая эту чувствительную картину, Ковнер старался манипулировать писателем. Читатель, отождествлявший себя с героем Достоевского, требовал от него того же понимания и прошения, какое автор оказывал своим героям. Этим дело не ограничивалось: живой герой обращался к писателю не только за сердечным участием, но и за помощью практической. В своих письмах Ковнер просил Достоевского содействовать ему всеми доступными способами: помочь в публикации рукописей художественных сочинений, снабдить рекомендательными письмами, которые бы облегчили его участь в Сибири (где, как было известно, побывал в роли арестанта и ссыльного и сам Достоевский), а также попросту прислать деньги[591]. Он как бы принял на себя роль «блудного сына» писателя.

Сознание Ковнером своего исключительного права на участие Достоевского в его судьбе строилось, однако, не только на отождествлении с мыслями и чувствами анонимного создания писателя, N. N., автора «Приговора», — дело было и в самой природе совершенного им преступления. Но прежде, чем говорить с Достоевским о своем преступлении, Ковнер счел необходимым рассказать ему о своем происхождении. По происхождению и воспитанию он был Достоевскому вполне чужд.

Еврейский Писарев

Я, во-первых, еврей, — а Вы очень недолюбливаете евреев.


Обращаясь к русскому писателю, Ковнер описал свое происхождение следующим образом: «Родился я в многочисленной нищей еврейской семье в Вильне, где, т. е. в семье, люди проклинали друг друга за кусок хлеба; воспитание получил чисто талмудическое, до 17 лет скитался, по еврейскому обычаю, по маленьким еврейским городам, где существовал на чужих хлебах»[592]. В других своих сочинениях Ковнер описал богословское образование еврея в красочных терминах. Скитаясь из семинарии (ешибота) в семинарию, в поисках религиозной мудрости, молодой богослов вел жизнь аскета, питаясь исключительно подаянием. Эта жизнь, лишенная материальных интересов, проецировалась им на опыт первых последователей Христа[593].

Талмудическое образование состояло в освоении изощренного искусства толкования священных текстов, которое Ковнер описал (в автобиографических «Записках еврея», написанных позже) следующим образом:

…проповедник обыкновенно начнет с какого-нибудь библейского текста и загромоздит его множеством вопросов, затем перейдет к другому тексту, который, казалось, никакого отношения к первому не имеет, и также облепит его разными вопросами, доказывая, что в нем нет ни логики, ни здравого смысла. После этого он останавливается на третьем тексте, в котором найдет массу противоречий и недоразумений, и т. д. Но вдруг, ссылаясь на какое-то изречение талмуда, он выскажет какой-то рогатый силлогизм, и смотришь после некоторого хитросплетения ума, все тексты оказываются согласными между собою, все противоречия исчезли, все вопросы разъяснены, и изречения библии и талмуда воссияли в объяснении проповедника ярче солнца[594].


В последующей журналистской деятельности Ковнера старая модель была перенесена на новый материал — усвоенная им в юности логика хитросплетения силлогизмов, логика толкователя библии или талмуда, узнается в тех риторических приемах, которые Ковнер-журналист применял в своих фельетонах в «Голосе». В самом деле, в рассуждениях о самоубийстве фельетонист начинал с газетного факта и загромождал его множеством вопросов, затем переходил к другому факту и также облеплял его разными вопросами, показывая, что в фактах действительности и в сообщениях газет нет ни логики, ни здравого смысла. Но в конце, в отличие от толкований библейского текста, в комментариях Ковнера ни одно противоречие не разрешено, ни один вопрос не разъяснен; от богословской презумпции осмысленности он перешел к нигилистическому отрицанию смысла.

В письме к Достоевскому Ковнер подробно рассказал о том, как он покинул еврейскую среду и вошел, в эпоху освобождения, в среду русской речи и русской литературы:

На 17 году меня женили на девушке гораздо старшей меня. На 18 году я бежал от жены в Киев, где начал изучать русскую грамоту, иностранные языки и элементарные предметы общего образования с азбуки. Я был твердо намерен поступить в университет. Это было в начале шестидесятых годов, когда русская литература и молодежь праздновали медовый месяц прогресса. Усвоив себе скоро, благодаря недурным способностям, русскую речь, я увлекся также, наравне с другими, Добролюбовым, Чернышевским, Современником, Боклем, Миллем, Молешоттом и прочими корифеями царствовавших тогда авторитетов. Классицизм я возненавидел и потому не поступил в университет. Зная основательно древнееврейский язык и талмудическую литературу, я возымел мысль сделаться реформатором моего несчастного народа. Я написал несколько книг, в которых доказал нелепость еврейских предрассудков на основании европейской науки, — но евреи жгли мои книги, а меня проклинали. Затем я бросился в объятия русской литературы. <…> В 1871 году я приехал в Петербург. Тут я начал сотрудничать в «Деле», «Библиотеке», «Всемирном труде» Окрейца, «Петербургских ведомостях», а затем сделался постоянным сотрудником «Голоса»[595].


Итак, Ковнер предстал перед Достоевским как обращенный — от иудейской веры своих предков к «новому слову» русского нигилизма и от толкования библейских текстов к профессии литературного критика и журналиста.

«Предатель еврейского народа», как его называли еврейские интеллектуалы, Ковнер ненавидел антисемитизм. В своем письме он горько упрекал великого русского писателя в «ненависти к еврею», проявлявшейся почти в каждом выпуске «Дневника», ненависти, основанной, по его мнению, на непонимании законов общества: «Неужели Вы не можете подняться до основного закона всякой социальной жизни, что все без исключения граждане одного государства, если только они несут на себе все повинности, необходимые для существования государства, должны пользоваться всеми правами и выгодами его существования?»[596] Для Ковнера, в отличие от Достоевского, перед лицом общественной совести не было ни русского, ни иудея.

Своим идеалом среди русских авторов Ковнер избрал Писарева[597]. В своих публицистических писаниях, обращенных к еврейской интеллигенции, он следовал за Писаревым и в стиле — резком и провокационном, и, главное, в идеологии — в культе человека как продукта законов физиологии (Молешотт, Фогт и Бюхнер были его новой библией) и этики разумного эгоизма (в этом он следовал за Чернышевским). Идеалом Ковнера был не только Писарев, но и писаревский Базаров: «Ни над собою, ни вне себя, ни внутри себя он не признает никакого регулятора, никакого нравственного закона, никакого принципа. Впереди — никакой высокой цели, в уме — никакого высокого помысла, и при всем этом силы огромные»[598]. В переписке с другим еврейским критиком русской литературы, известным читателям как «еврейский Белинский» (его звали А. И. Паперна)[599], Ковнер с гордостью назвал себя «еврейским Писаревым». Современники соглашались с этим определением; другие видели в нем «еврейского Чернышевского»[600]. Роль еврея в русской культуре была ролью литературной — Ковнер, как и другие, строил себя по образцу литератора (будь то писатель или критик) или героя.

Еврейский Раскольников

Наконец, я — преступник и пишу Вам эти строки из тюрьмы.


В письме к Достоевскому Ковнер так описал совершенное им преступление:

Разойдясь с Краевским [издателем «Голоса»], я поступил в Учетный банк{21}<…> Новая сфера, противная моему воспитанию, привычкам и убеждениям, заразила меня. Присматриваясь, впродолжении двух лет, к операциям банка, я убедился, что все банки основаны на обмане и мошенничестве. Видя, что люди наживают миллионы, я соблазнился и решился похитить такую сумму, которая составляет 3 процента с чистой прибыли, за один год, пайщиков богатейшего банка в России. Эти 3 процента составили 168 000 рублей. Это было первое (и последнее) пятно, которое легло на мою совесть и которое погубило меня. В этом совершенном мною преступлении играла главнейшую роль любовь к одной честной девушке честной семьи. Будучи горяч от природы, пользуясь хорошим здоровьем и отличаясь очень некрасивой наружностью, я не знал чтоткое любовь хорошей женщины. Но в Петербурге меня полюбила чистая и славная девушка беззаветно, глубоко, пламенно (именно пламенно). Она меня полюбила конечно не за наружность, а за душевные качества, за некоторый умишко, за доброту сердечную, за готовность делать всякому добро и проч. Она была очень бедна, у нее была только мать (отец давно умер) и еще три сестры. Я хотел жениться на ней, но у меня не было никакого верного источника к существованию, так как в банке я служил без всякого письменно условия, и директор мог мне отказать каждую минуту. К тому [же] у меня были долги <…>

Не естественно ли после всего этого, что я посягал на вышеупомянутые 3 процента? Этими 3 процентами я обеспечил бы дряхлых моих родителей, многочисленную мою нищую семью, малолетних моих детей от первой жены, любимую и любящую девушку, ее семейство и еще множество «униженных и оскорбленных», не причиняя при этом никому