телем которого был Маркс, ни в чем нигде не противореча положительным наукам, как небо от земли отличается от пассивного пессимизма современных экклезиастов и уж никак не может сыграть роли силы, потворствующей склонности к самоубийству.
Мне хочется, однако, подчеркнуть не один пессимистический материализм, пропитавший собою современную культуру, часто совершенно бессознательно являющийся глубоким убеждением, основной истиной в глазах миллионов людей. Я. знаю, что миллионы людей, делаясь откровенными с собою или другими в горькую минуту, — восклицают: „Да коли на то уж пошло, что такое сама жизнь?“ — и разражаются материалистической исповедью веры. Мне хочется отметить, однако, и другую сторону, характерную для ходячей, типичной для нашего времени жизнеоценки.
Для этого я хочу сделать небольшое сравнение между самоубийцами нашего и античного мира, между пессимистами нашего и буддийского мира.
Известно, что историческая философия широко, захватывавшая лучших людей эпохи упадка античной культуры, символически представленная императором Марком Аврелием и рабом Эпиктетом, оправдывала самоубийство и весьма способствовала практически такому выходу из бытия.
Но присмотритесь к самым основам исторического миросозерцания. Эта школа верит, правда, в незыблемый и сверхчеловеческий порядок вселенной, но столь же непоколебимо верит она в основную благосклонность природы. Жизнь человека полна скорбей. Но это — случайное уклонение от великой гармонии всей остальной природы, человеческая жизнь—это необходимая, хотя и полная страданий ступень бытия, диссонанс, без остатка разрешающийся в мировой гармонии. Страдалец-человек может отдыхать от тяжких личных переживаний, глядя в лицо природы, то величественное, то милое, познавая прекрасную систему ее стройных законов, возносясь дутой до вершины мироздания, сливаясь в своеобразном экстазе с редкой и бесконечной Душою Мира. Здесь уже готова Спинозова „Amor Dei intellectualis“; усиливая таким образом свою индивидуальную душу прикосновением Антея к материнской почве всеобщего, стоик в то же время ослаблял влияние на свою психику мелкого, досадного и мучительного беспорядка земной сутолоки, защищая себя бронею атараксии, т -е. философского равнодушия, проходящего мимо невзгод с поднятым к небу взором, а иногда и с судорожно сцепленными зубами.
В некоторых музеях, — лучше всего в Неаполе, — вы можете любоваться мраморной головой стоика Зенона. Нельзя придумать лучшего выражения кратко очерченной нами мирооценки. Прежде всего поразительная симметрия этой головы, от которой веет геометрией, строго вычисленной пропорцией, словно тело и душа этого человека пропитаны математической размеренностью. Но лицо это, кроме того, аскетически худо, и со страшной силой выделяются на нем две напряженные скорбные складки высокого лба, словно две застывшие волны, образующие острый угол между бровями. Чувствуется, что человек привык, как к обычному состоянию, к напряжению всех духовных сил ради сохранения своего величавого покоя. Это не покой блаженства, расплывающегося в окружающем; это не покой силы, уверенной в себе; это — покой осажденного лагеря, знающего, что сильная стража не спит и зорко смотрит во враждебную тьму. Такова стоическая воинственная атараксия.
Но когда мелочи жизни проедали серебряную броню когда бессмысленный, но хитрый находчивостью неисчерпаемой пошлости дух земли ставил перед философом дилемму жить ценой унижения или не жить, стоическая философия учила: умри. Умирая стоики облегченно вздыхали. Они позволяли себе умереть, взвесивши все обстоятельства. Поставленные природой на трудный пост, они могли, наконец, сказать себе: я в праве смениться. Они не смотрели на смерть как на уничтожение, но как на возвращение к более легкому к более счастливому, более гармоническому существованию. Тело их шло к четырем элементам, от которых было взято, а искра разума поглощалась огненным океаном вселенской Души. Принцип индивидуальности был для них источником страдания, тяжким бременем, который они несли лишь из чувства долга перед верховным порядком, им было радостно сбросить с себя индивидуальность, отождествиться с целым.
Это и понятно. Грек привык жить жизнью своей общины, своей πόλις. Один исторический удар за другим раздробил общину и предоставил индивидуальность самой себе. Вопросы жизни и смерти, всегда волновавшие арийскую душу, показались бесконечно более страшными, когда подошли вплотную к маленькой личности, не защищенной уже коллективом. В стоической философии эллин пытался найти новую родину, вместо потерянной, новый космос, частью которого мог бы он себя почувствовать. Вот почему в стоицизме мы видим одновременно и элементы острого индивидуализма, и величественный универсализм.
Ничего подобного теперь. Кто же это из действительно мыслящих и образованных современников с полной искренностью, наедине с самим собою, станет говорить о великом и утешительном порядке вселенной? Во-первых, если бы он и был, этот порядок, то не наплевать ли на него мне, страдающей личности? Что за дело до светил, которые вращаются в изумительном хороводе, если у меня невыносимо болят зубы? Какой же это порядок, если я сам трещина на нем, если здесь, в том пункте, где я, все скрипит, разрушается, беснуется?
Да и потом, где же этот порядок? Вселенная полна обломками великих катастроф и похожа скорее на то колесо, которое, нелепо и неровно кружась, растягивало и мучило привязанное на нем тело казнимого. И казнимый этот — дух. По-вашему гармоничное коловращение? А по-моему безнадежное колесование. Вот что говорит новое индивидуальное познание разного рода и калибра гармонистам.
Мне скажут: не все же так. Конечно, не все. Но гораздо больше встретим мы этих отчаянных душ, чем предполагаем. Ибо отчаяние это легко выступает наружу в горькие моменты искренности даже у тех, которые не предполагали этого шила в своем мешке. Не угодно ли вам такое изображение жизни:
В лесу болото.
В болоте мох.
Родился кто-то,
Потом издох.
Кто написал это? Какая-нибудь горькая голь кабацкая? Или мрачный нигилист из семинаристов? Нет, это написал учитель новых христиан, идеалист и утонченный поэт Владимир Соловьев, — написал в искреннем и дружеском письме.
Черта индивидуалистической оторванности, усугубляющая пессимизм материалистического мировоззрения, очень ярко выступает наружу и при сравнении нового пессимизма с индусским.
Строго говоря, буддизм не пессимистичен, ибо он указывает спасение. Но с этой точки зрения непессимистично, и учение Шопенгауэра, что, однако, звучит парадоксом. Индусы и Шопенгауэр приходят к положительному выводу относительно бытия лишь постольку, поскольку за некоторое сверхбытие они считают небытие, словом, поскольку указывают выход за пределы бытия. Поэтому они являются бесспорными пессимистами, если под пессимизмом мы будем понимать отрицательную оценку бытия.
Саккиа-Муни абсолютно и бесповоротно осуждает живое бытие. Усилие его направлено на то, чтобы доказать, что и скудные радости бытия — чистые иллюзии, что скорбь составляет основу жизни. Страх перед миром — вот начало премудрости для буддиста. А уж дальше идут метафизические построения, указывающие практический путь для целесообразного бегства из мира.
Но не проще ли дело? Стоит ли придумывать метафизические исходы, когда исход под рукою: самоубийство.
Но нет, буддист не считает самоубийство за исход. Как ни пренебрежительно относится он к действительности, все-же она для него некоторое грандиозное целое, тесно связанное единством морального закона. Буддист не верит, чтобы мое существование с вот этим телом, вот этим характером, вот этим умом, этими поступками и этою судьбою было результатом случая. Нет, все это имеет сложные цепи причин. И так как буддист — моралист, а не физик, то и причины он ищет моральные: все мое я и его судьба — это награды и наказания за поведение в прошлых существованиях. Как же может быть, чтобы эту теряющуюся в бесконечном прошлом нить можно было вдруг и окончательно пресечь одним простым движением. Это невероятно: самоубийство только зачтется, как новая вина, и отбросит свою кровавую тень на последующее существование. Более глухо выражает эту мысль и Шопенгауэр. Но вообще говоря, арийской мысли представление о моральном монизме вселенной, как результате своеобразного автоматического суда над собой каждой индивидуальности, автоматического закона Кармы, — чуждо.
В знаменитом монологе Гамлета мы находим некоторую тень подобной мысли, именно тень. У Гамлета вовсе нет уже уверенности, что смерть отнюдь не прекращает нити бытия, а является только своеобразным узелком на ней. Его останавливает другое: быть может, душа со смертью погружается в глубокий сон, эту низшую форму жизни. Но ведь она допускает все-же возможность сновидений? Не будут ли они черезчур мучительны?
Как характерно: у древних азиатов объективная ткань поступков и воздаяний, у величайшего поэта зари нового времени, поэта, которого Карлейль провозглашает истинным представителем протестантского христианства, — только личность, замкнутое в себе „я“, я — в гробу, населяющее шесть досок его мучительными порождениями собственной фантазии.
Но современный материалист, тот ходячий формулированный Владимиром Соловьевым, гораздо категоричнее. Прежде всего мир для новой философии не моральное, а лишь физическое единство. В этом смысле мы лучше буддистов знаем, что ни один гран нашего тела, ни одна волна энергии, прошедшая сквозь наш организм не может потеряться во вселенной. Но разве, раздробляя себе череп из револьвера, мы хотим убить нашу физику? Это было бы бессмысленно, — физика бессмертна. Нет, мы хотим убить нашу психику. О, она есть только эпифеномен, она только беглое пламя, вспыхивающее над высокой организованной материей — мозгом. Нельзя уничтожить материю, но можно разрушить ее организацию, а с тем вместе задуть и надоевшее нам беглое пламя. Я, как тело, миллионами нитей связан с физической вселенной, но что такое мое духовное я? Ему и места в ней нет. Вес вселенной и ее энергетические уравнения не поколеблются ни на йоту от исчезновения без следа всего сознания мира.