Самоубийство: сборник общественных, философских и критических статей — страница 12 из 18

мощи, приведу стихи милого Цанелло, венецианского поэта-священника:

T’avanza, t’avanza

Divino stranicro, —

Conosei la stanza

Cho, fut ti dicro?

Se schiave, se lagrime

Ancora rinserra —

E’gio vin la terro!

Вперед человек, вперед божественный странник, разве ты знаешь, какое место суждено тебе занять? Пусть земля еще полна рабами и слезами, — она молода!

САМОУБИЙСТВО.Н. Я. Абрамович

Колоссальная цифра самоубийств у нас в России в последние годы может навести на мысль, что смерть в нашей русской жизни получила то полновластие, о котором мечтал великий пессимист, проповедник избавления от „воли к жизни“. Не только в стихийных бедствиях и не только насильственно, но и по личной воле ежедневно умирают, кончают с собой и в столицах, и в провинции. По преимуществу молодежь. Ежедневно газетная хроника превращает завершение чьей-либо жизни в мелкий газетный факт.

На самом деле во всей тысячной массе самоубийств Шопенгауэр вряд ли нашел бы хотя одного приверженца. Даже небольшое количество тех, которые покончили с собой в пресыщении и пустоте, в тягостной Taedium Vitae, философу не дали бы ни одного примера победы освобожденного от инстинктов и вожделений интеллекта.

В громадном большинстве те, которые самовольно уходят от жизни, сведены в могилу страшным, ненасыщенным голодом жизни.. Звучит парадоксально: они умерли, потому что слишком хотели жить. На самом же деле это именно так. Слепые и страстные поклонники обманчивой Майи, они надорвались в муках неосуществлений, обессилели в порывах, и пали все-таки рабами той же Майи, страшно жаждая жизни и не прикасаясь губами к ее чаше.

II.

Потому-то в этих строках, основная тема которых — смерть, мне придется гораздо больше говорить о жизни, чем о смерти.

Нет явлений без причины. Колоссальная цифра самоубийств есть, несомненно, весть о чем-то, знаменование кровавое и удручающее. Но почему именно в наши дни так страшно увеличилось число самоубийц? Ужели мы задыхаемся теперь сильнее, чем в серую дореволюционную эпоху „малых дел“ и чеховщины? Откуда прорвался этот напор массовой человеческой воли, смертью протестующей против мертвечины жизни? Быть может, это следствие психического размаха, волевой энергии 1905 года, слабое отражение этого размаха? Ведь по сравнению со спячкой в болоте, с косной примиренностью в нем самоубийство кажется хотя и в слабой степени, но все-же проявлением активности.

Во всяком случае, на нашей общей человеческой совести лежат тысячи таких убийств. При жизни этих обреченных не услышали. Но вот после смерти предсмертный крик их записок и жалоб на минуту режет наш слух. Это — утопающие. Мы живем так, что не можем все держаться на поверхности жизни. Среди нас одни живут, другие тут же на глазах гибнут. Это никому не мешает жить.

И по преимуществу рвет нетерпеливо нити своей жизни молодость. Она горда и непримирима. И главное — она слишком сильна бьющим в ней потоком жизненной жажды и влечений, чтобы медленно и тоскливо влачиться по колеям нужды, робких ожиданий, бессильных грез, бесцветных, сухих, мертвых дней. Сердце молодости бьется страстно; ей необходима жизнь, прибой ее уносящих волн. Она не может ждать и ждать, она умирает от этого. Все те ушедшие — они не могли больше ждать, не выдержали ожиданий. Еще день голода, еще день пустоты, оброшенности, бессилия, — и вот наступает последний почему-то день... За ним, правда, мерещатся призраками еще такие же серые, пыльные, страшные мертвой тоской дни. Но юность кричит: „Нет, нет,нет! Не хочу, не могу больше!... И захлопывает дверь в пространство этих дальнейших проклятых Богом дней, с великой тоской в душе решая, что надеяться больше не на кого: ни на Бога, ни на людей. Дорога жизни упирается прямо в смерть.

Нужно считаться еще с особой психической атмосферой юности, с особым безумием ее, от которого не избавлен никто, с ее смутным, но тайно мерцающим в каждой душе сознанием какого то непреложного величия человеческого „я“. Ведь мы только в старости обычно продаем свое таинственное первородство, свои великие достижения за чечевичную похлебку удобств и приятностей. Переход от молодости к зрелости всегда характеризуется уменьшением требований, спуском в какие-то низины. Молодость часто безумна в гордом сознании истинно-королевского величия своей поэзии, своей романтики и не хочет унизить этого величия в пыли и грязи жизненной мертвечины. Только в молодости мы верим не рассудочно, а бессознательно в какое-то беспредельное призвание человека, в невидимую корону, которая венчает его молодость, его порывания, его неосуществленную силу. И потому-то нерасчетливая, непрактичная юность производит совершенно безумные математические расчеты: она сравнивает то, что есть, с тем, чего нет, действительность с мечтой, реальность с призраком. В итоге: продолжать жить невыгодно, ибо это плохая сделка — променять трон Духа на кресло столоначальника. И этот фантастический итог вопиет против мертвой силы будней, сметающей все итоги и расчеты мечтателей.

В старости мы умнее, тогда мы страшно бережливы и считаем не тысячи, а копейки жизни. И сравниваем не мечту с реальностью, а небытие с реальностью и в выборе между „кое-чем “ и „абсолютно ничем“ решаем взять хоть кое-что.

Но это потому, что в старости нет вокруг человека такой грозовой, беспокойной, страшно волнующей душу атмосферы. Не обвевают его тогда крылья каких-то восторженных влечений, не томит его та музыка романтики, которая присуща человеку, как одна из вечных сторон его духа.

С молодостью же всегда неразлучны лирика и поэзия вообще; ни один лавочник, ни один крестьянин не выходят из магического круга жизненной лирики, переворачивающей вверх дном всю обычную жизненную математику. Если нужны доказательства власти лирики в жизни вообще, то стоит только вспомнить о власти в жизни всех тех чувств, которые в уменьшенной своей силе входят в лирику, как ее содержание.

Но есть еще одно могучее для юных душ побуждение к смерти.

III.

Я уже говорил о том, что уходят из жизни не потому, что жизнь бедна, а потому, что она волшебно богата и мучает душу своей недостижимостью. Что уходят именно жаждущие с воспаленным от жажды ртом. Это не отрицание жизни, но отрицание себя, в своей слабости, перед ее богатством и мощью. „Жизнь сказочна, а я слаб и валяюсь в пыли— скажет такой уходящий, — во имя самой жизни я должен уйти, чтобы не искажать ее“.

Близко к этому аргументирует герой „Рассказа о Сергее Петровиче“ Л. Андреева. Жизнь — для победителей; я — падающий и я сам себя толкаю.

Эти Сергеи Петровичи, неподготовленные и слишком бедные для жизни, они как-то не достигли полного роста человеческого „я“. Они остались, к величайшему своему ужасу, неосуществленными, полуживыми. В них жизнь, ее формирование, ее рост на половине пути остановились. В результате — тоскующие о своем бессилии карлики, которые торопятся уйти от своего безобразия, от своего бессилия в успокаивающую и всех равняющую тьму небытия.

Смерть — здесь какое-то восстановление равновесия, кощунственно нарушенного закона жизненного баланса.

Нет ничего более противоестественного и кошмарного, чем эта обреченность живого существа на полужизнь, на полусуществование, на трату 1/1000-ной своих сил. Эта кастрация души, кастрация жизни заставляет бешено возмущаться всю натуру человека, рвать преграды, биться головой о каменные стены, чтобы уж потом в совершенном отчаянии затихнуть и начать тупое, мертвенное прозябание вместо жизни.

Человек призван к радостной стихийной растрате своих сил, он должен брать жизнь и отдавать ей всего себя: силу своего мозга, своей души, создания творчества, энергию физическую и духовную. В неделании все живое задыхается, ибо всему живому определен закон роста, движения, осуществления. Как ветка, которая, наливаясь весенними соками, не покрывается молодыми листьями, в которой свет и тепло воздуха рождают одно лишь смутное и безнадежное усилие к расцвету, к проявлению созревших в ней сил, — так молодая, страстная, горячая душа при всех своих алканиях жизни, при всей жажде ее томится полной пустотой своих дней, голодает в неосуществленности своих влечений. Но в природе таких извращений нет: из ростка путем неустанного жизненного движения вырастает мощное дерево; ветка здорового дерева непременно даст почки и листья; скопление сил разрешается их тратой, живой энергией расцвета, осуществления. Каждое здоровое дерево осуществляет себя и производит все, к чему оно призвано. Между тем как в человечестве миллионы жаждущих этого расцвета, этого осуществления своей души томятся великим невыносимым томлением, жаждая жизни и не находя ее, скопляя силы и не тратя их на жизнь.

Безобразная толчея нашей жизни, человеческая нестройная сумятица, кошмарная, эгоистическая, тупая, уродует этой жизненной кастрацией миллионы юных душ. Призванные к жизни — они не могут жить. Побуждаемые изнутри ко всему богатству и полноте жизни, к счастью труда, к счастью любви, вдохновений, борьбы — они во внешнем обречены на роковое, убивающее их неделание. Тысячи рабочих рук, тысячи молодых умов, юных и прекрасных душ оказываются ненужными для жизни, не находят никакого приложения^ сил, приперты к стене и не могут двинуть ни рукой, ни ногой. Работают другие и заняли все свободное для движения пространство. Как-будто мир — маленькая сцена, в которой роли все буквально заняты. Если вспомнить, каких усилий, каких кошмарных переживаний стоило расчистить себе в жизни место для проявления своего „я“ таким громадным людям, как Гамсун, если вспомнить то, что пишет Рескин о гибели молодых талантов, пытающихся пробить себе в жизни дорогу, то не покажется преувеличенным утверждение, что наш мир — маленькая сцена, в которой шее роли заняты. Большинство в этом тесном муравейнике задыхается от роковой обреченности на пассивность. И сколько молодых душ, не зная, куда себя деть, и не умея усмирить бунтующую в них силу желаний и влечений, разрешают задачу выходом, который диктуется отчаянием!