Но и те и другие граждане Великой Страны с печалью замечали вдруг, что жизнь проходит. Уж это совершенно точно: жизнь проходит. Но они старались забыть об этом, потому что не любили думать про неприятное.
Петрушин писал.
Время двигалось. Бежало? Катилось? Шло? Скакало? Неслось? Ему было совершенно все равно, что о нем думают, и как называют то, что оно делает.
Ибо время делало только то, что умеет: двигалось вперед.
Время шло, шло и прошло. Прошло время.
Глава четвертая
Луна торчала в темноте ночи одинокой копейкой, и потому навевала грусть. Петрушин смотрел на луну и грустил, однако это занятие ему вскоре надоело, он отвел от луны глаза, глянул в зеркало.
В зеркале он увидел собственное лицо: глаза — собственные, в которых, как всегда, застыла вселенская печаль художников всех времен и народов; нос — собственный, предназначенный, казалось, для того, чтобы, рассекая им воздух, прокладывать путь хозяину; длинные волосы — собственные, рыжие, таких больше ни у кого нет. И только улыбка, долженствующая изображать непроходящую радость, — чужая, приклеенная.
«И чего ж эти правители так хотят, чтобы мы походили друг на друга? Что наш Безголовый, что этот залетный Воробьев… Проще им так, что ли? Антитолпина на них нет…»
Дальше Петрушин развивать эту мысль не стал, потому что не любил размышлять над бессмысленным.
Он повернул зеркало так, чтобы в нем отразилась Она.
Руки у Нее были собственные — тонкие и белые; волосы собственные — пышные, чуть голубоватые и всегда, даже во сне, хорошо уложенные; грудь под тонким одеялом угадывалась собственная и шея. И только улыбка — чужая, приклеенная.
«Сейчас как оторву эти улыбки, не могу их больше видеть!» — Это стремление подняло Петрушина из-за стола, но последовавшая за ним мысль, тут же усадила обратно. — «Ну оторву. А что толку? Первый же встречный золотой отведет в ПВУ. А так осточертело клеем морду мазать».
ПВУ — Пункт Всеобщего Увеселения — был создан, конечно же, по приказу Великого Командира. Но жители Великой Страны знали: с тех пор, как появился Воробьев — все приказы сочиняются им.
Спать не хотелось. Писать Петрушин снова не мог. Что было делать? Чем заняться? Хотелось задуматься о чем-нибудь приятном, утешительном, желательно — вечном.
И Петрушин занялся раздумьями о любви.
«Что же это такое: любовь?» — начал размышлять Петрушин, хотя рассуждать об этом не стал бы ни с кем и никогда. Даже с Ней — не стал бы. Пусть все мысли приходят из жизни — им просто больше неоткуда взяться, но им вовсе не обязательно возвращаться обратно в жизнь, надо же некоторым из них и в душе остаться, чтобы она не пустовала.
«Так что ж это такое — любовь? — продолжал Петрушин свои размышления для души. — Движение или остановка? Течение или берег? Мгновение, которое ценно в самом себе, или время, понять которое можно лишь в его протяженности?.. Вот приходит ко мне Та, кого я люблю больше всего на свете; Та, которая — единственная — может принести в мою жизнь смысл. И Она не только приходит ко мне, но и остается со мной. Не только дарит мне страстный восторг ночи, но и преподносит спокойную радость утра, ибо только эта радость и может принести ощущение спокойствия и постоянства, — а разве не этого ищем мы в любви?.. Но отчего же мне всего этого мало? Почему все время кажется, что, даже бывая у меня дома, она убегает? Почему, когда она выходит из моего дома, я готов броситься за ней, чтобы увидеть, куда она идет? Отчего мне мало того, что есть? Говорят, любовь — вечное беспокойство. Но об этом стихи хорошо писать и романы — жить так нельзя… А вдруг мое беспокойство — это просто-напросто предчувствие? Предчувствие ухода, предвосхищение потери? — Подумав так, Петрушин почувствовал, как легкий холодок поднимается у него от сердца к самому горлу. — Ну хорошо — пусть так. Все конечно, даже любовь. Отчего же мне мало сегодняшнего счастья? Или в любви существует только будущее, предчувствия которого и определяют наше самочувствие, а настоящего у любви попросту нет? Вот если бы я стал каким-нибудь Безголовым или Воробьевым, я издал бы соответствующий Приказ, и тогда все проблемы бы исчезли. Мы жили бы с Ней, согласно Приказу, ни о чем бы дурном не помышляли, не переживали бы ни о чем: ведь это так просто — соответствовать Приказу. Где есть Приказ — там нет проблем, но где есть Приказ — там нет и любви. Не потому ли разные чувства испытывает наш народ к своим правителям: и боязнь, и пренебрежение, и даже уважение иногда, вот только любви не бывает. Потому любовь и приказ не могут пересечься никогда».
И тут Петрушину стало страшно — не то чтобы он испугался чего-то внешнего (сторонний страх победить нетрудно), он испугался себя, собственных своих мыслей. Он вдруг с ужасом понял, что, даже рассуждая о самом интимном — о душе своей, о любви, — все равно рано или поздно в мыслях своих приходит он к правителям, к государству, ко всему тому, о чем не только думать — вспоминать не хочется. Начав размышления с Нее, как-то быстро и незаметно он добрался до Воробьева — этого странного существа, которое перекраивало их жизнь под их собственное неумолкающее «Ура!»
«Неужто я даже в мыслях своих несвободен? — подумал Петрушин испуганно. — Неужели мне от этого Воробьева даже в размышления не уйти? Неужто нигде в нашей Великой Стране нет места уединению? Неужто даже для меня, для одного, нет хоть какого антитолпина?» — Петрушин непроизвольно глянул в зеркало, увидел приклеенную чужую улыбку на своем лице, уронил голову на руки и зарыдал.
Так и сидел за столом, уронив голову. Копейка луны закатилась за облака, а он все сидел — сначала рыдал над этой так называемой жизнью, а потом забылся тяжелым каменным сном.
И снился Петрушину Воробьев. Серой бесформенной массой возвышался Последний Министр над Петрушиным, давил на глаза, на сердце, на душу и, как заведенный, повторял одни и те же слова: «Жить. Народик. Лучше. Жить. Народик. Лучше…»
Петрушину казалось, что этот рефрен никогда не кончится, но Воробьев неожиданно упал, начал биться головой о землю — тук! тук! тук! — исступленно крича: «Истина… Истина… Истина…»
Петрушин в ужасе открыл глаза.
Кто-то тарабанил в стену его дома, повторяя: «Истина… Истина… Истина…» И чем чаще повторялось это слово, тем больше исступления слышалось в голосе.
Во сне заворочалась Она.
— Кто это? — сонно прошептали тонкие губы.
— Не волнуйся. Спи. — Петрушин вскочил, натянул брюки, распахнул дверь и прошептал в ночь. — Правда.
— Истина, — раздалось у самого его уха.
Перед ним стояла Матрешина. В ее взгляде перемешались презрение и любопытство. Правда, где-то на самом донышке глаз существовало еще что-то третье — доброе, приятное, — но Петрушин предпочел этого не заметить.
— Ну чего, — спросила Матрешина, — опять, что ль, твоя пришла? Дрыхнет?
— Чего надо? — отрубил Петрушин.
— Тебя, родимый, Медведкин зовет на тайное заседание «Тайного совета по предотвращению».
— По предотвращению чего? — Петрушин тянул время, размышляя, как бы отказаться повежливей.
Матрешина оставила его вопрос без ответа. У нее уже была заготовлена речь, которую она и произнесла.
— Я вижу, друг Петрушин, ты совсем забылся в своей постели. Оно, конечно, под теплым одеялом приятней, чем в общем деле. Только вот, если все мы по кроватям разбредемся, что ж тогда будет с нашей страной? Ты об этом подумал?
«Начинается», — подумал Петрушин.
А вслух спросил:
— Что вам от меня надо?
Из глаз Матрешиной исчезли все чувства, кроме презрения.
— Все ясно, — грозно сказала она, — променял ты, друг, общее дело на индивидуальную постель. Так друзьям и передам.
«А ведь она симпатичная, эта Матрешина, — подумал Петрушин. — Почему-то я этого никогда не замечал…»
А вслух сказал:
— Что хочешь, то и передавай.
— Что хочу? — Матрешина ухмыльнулась одними ноздрями, и сказала тихо-тихо. — Слушай, а может все-таки пойдем, а? Там хорошо так — полумрак. Посидим. Поговорим про важное. Ты на моем плече поспишь, а?
— Я привык дома спать.
«Зачем я грублю?» — подумал Петрушин.
Матрешина отвернулась, и уже через секунду растворилась в чуть подрагивающей темноте ночи. Петрушин зачем-то смотрел ей вслед, хотя ничего не было видно.
Потом он запер дверь, разделся, юркнул под одеяло.
Она сразу же потянулась к нему, будто успела истосковаться, прижалась, обвила тонкими руками. Петрушин начал целовать Ее — сначала осторожно, бережно, боясь разбудить, а потом истово, страстно, забыв про все на свете…
Атмосфера в комнате была накалена предчувствиями будущих исторических свершений. За столом сидели плюшевые. Их лица, искаженные одинаковыми приклеенными улыбками, казались немного жутковатыми. В глазах плюшевых светилась решимость идти на все. (Правда, внимательный посторонний взгляд, без сомнения, заметил бы, что точное направление пути в глазах плюшевых пока еще не прочитывалось).
— Какие будут предложения по вопросу, стоящему сегодня на повестке ночи? — В голосе и во взгляде Медведкина при этих словах зазвенело столько металла, что все, сидящие за столом, невольно втянули головы в плечи. А Пупсов даже проснулся. Разумеется, первое, что он сделал, не успев даже глаза как следует открыть, начал речь.
— Что касается меня лично, то, понимая тот факт, что мнение мое — не более нежели мнение одинокого плюшевого, все же хотелось бы сказать. Однако, прежде чем сказать о том, о чем особенно хотелось бы сказать именно в этот, без сомнения, исторический для каждого в отдельности и для всех вместе момент, — думается, имеет смысл сказать, пускай для начала, несколько о другом. Так вот. Знаете ли, друзья, что волнует более всего? Надо признать, глядя друг другу прямо в уставшие глаза, что не научились мы пока еще решать судьбоносные вопросы как должно, как требует того наше традиционно непростое время. Подчас, зачастую, кое-где, порой мы все-таки решаем их неправильно, так как привыкли решать вопросы обычные, к судьбоносным никакого отношения не имеющие! Одним росчерком пера! Реже — двумя. И крайне, крайне редко — тремя росчерками! Нельзя же так, друзья мои! Можно как-нибуд