Ладно. Это — красные, ненавидящие «буржуев» и выражающие ненависть самым доступным из заочных способов, когда не достанешь штыком. Но вот воинство «белого Царя» побывало в дагестанском ауле:
«…Садо нашел свою саклю разрушенной: крыша была провалена, и дверь и столбы галерейки сожжены, и внутренность огажена… Фонтан был загажен, очевидно, нарочно, так что воды нельзя было брать из него. Так же была загажена и мечеть…»
Да что ж это за национальная такая привычка?!
Впору объявить меня русофобом за тенденциозный подбор цитат, даром что обвинение придется адресовать и Льву Толстому, чью повесть «Хаджи-Мурат» я процитировал. А заодно уж расширить круг обвиняемых, допустим, за счет замечательного прозаика и безупречного народолюбца Александра Эртеля. Это он говорит Ивану Бунину, а тот согласно приводит его горькие слова — уже не о жажде разрушить и обгадить чужое жилище, чуждый храм, но о саморазрушении:
«Социализм? Но не думаешь ли ты, что он может быть только у того народа, где проселочные дороги обсажены вишнями и вишни бывают целы? Там, где посадили простую, жалкую ветелку и ее выдернут просто „так себе“ и где для сокращения пути на пять саженей проедут на телеге по великолепной ржи, — не барской, а крестьянской, — там может быть Разинщина, Пугачевщина, все, что хочешь, но не социализм. …Истребление „Вишневых садов“ озверелой толпой возмутительно, как убийство».
Ни народолюбивый Эртель, ни тем более Бунин оправдать этого не захотели. Захотел — Блок:
«Почему дырявят древний собор? — Потому, что сто лет здесь жиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой».
(Образ, достойный агиток Демьяна Бедного или плакатов Маяковского.)
«Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? — Потому, что там насиловали и пороли девок…»
Стоп!
А когда палили библиотеку в любезном сердцу подмосковном Шахматове? Когда по клавишам семейного пианино скакали, любуясь, кáк они, черные с белым, разлетаются из-под пяток, — тоже за то, что «там насиловали и пороли»?
Это не плод моего воспаленного воображения. Вот шахматовский старожил рассказывает литературоведу Станиславу Лесневскому:
«Когда господа уехали, мы с ребятишками картинки таскали из барского дома, картинок там много было…
Пианину-то мы еще доломали… Какую пианину разворочали… Бывало, мы ногами по ей прыгали… Маленькие были, ничего не понимали… Знать бы…»
Неужто — не знал? Даже он, маленький, не говоря о взрослых? Ведь вспоминает сегодня: «Про Блока мать мне говорила: „Он сам работал, не то что распоряжался…“»
За что ж так — с барином, у кого не только не насиловали и не пороли, но кто и «сам работал»?
Старожил, и доживши до старости, не объяснит, не сумеет. Да и зачем, если еще до погрома все за него объяснил и оправдал сам Блок:
«…не у того барина, так у соседа».
Словом:
«Что же вы думали? Что революция — идиллия? Что творчество ничего не разрушает на своем пути? Что народ — паинька? Что сотни обыкновенных жуликов, провокаторов, черносотенцев, людей, любящих погреть руки, не постараются ухватить то, что плохо лежит?»
Так что: «Стыдно сейчас надмеваться, ухмыляться, плакать, ломать руки, ахать над Россией, над которой пролетает революционный циклон».
После всего этого даже странно, что до сих пор не прошло изумление: почему, мол, зачем в финале поэмы «Двенадцать» Блок поставил во главе красногвардейцев Спасителя? Чему ж изумляться, если святым для себя словом «творчество» он нарек «революционный циклон»?
И вот Иисусу вручается знамя победившего пролетариата:
В очи бьется
Красный флаг
Раздается
Мерный шаг.
…Впереди — с кровавым флагом…
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.
Впереди — кого именно? Бандитов, погромщиков, каторжников, чего сам Блок отнюдь не скрывает:
В зубах — цыгарка, примят картуз,
На спину б надо бубновый туз!
…Эх, эх!
Позабавиться не грех!
Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи!
Отмыкайте погреба —
Гуляет нынче голытьба!
Блок «вторично распял Христа», — сказал Гумилев, а Бунин вознегодовал, что здесь «какой-то сладкий Иисусик, пляшущий» перед сворой «скотов, грабителей и убийц». Правда, мягкосердечный Волошин, отказавшись поверить, будто Александр Александрович Блок мог всерьез сделать Христа предводителем революционной ватаги, выдвинул дикую версию: Христос потому «впереди», что его ведут на расстрел.
Не добавить ли: как вскорости поведут Гумилева? Но, ставя Николая Степановича к стенке, вряд ли ему дали в руки красное знамя…
Сам Блок не помог своим толкователям — ни тогдашним, ни будущим. «Однажды Горький, — вспоминает Корней Чуковский, — сказал ему, что считает его поэму сатирой. — Это самая злая сатира на все, что происходило в те дни. — Сатира? — спросил Блок и задумался. — Неужели сатира? Едва ли. Я думаю, что нет. Я не знаю».
«Я не знаю» — то была чистая правда. Он не знал даже, хороший или дурной поступок (проступок?) он совершил, написавши «Двенадцать». И, встретив в трамвае непримиримую к большевикам Зинаиду Гиппиус, спросил ее: «Вы подадите мне руку?» После чего покорно снес надменный ответ: «Как знакомому подам, но как Блоку нет».
«Весь трамвай слышал, — рассказывала язвительная Зинаида Николаевна. — Думали, уж не возлюбленный ли он мой».
Тем более известны слова, сказанные в ответ на упрек Гумилева, что финал «Двенадцати» приклеен искусственно:
«— Когда я кончил, я сам удивился: почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И я тогда же записал у себя: к сожалению, Христос».
К сожалению… То есть — ничего не поделать. Оттого поэма «Двенадцать», где шайка «бессмысленных и беспощадных» убийц осенена символом святости и справедливости, — это еще один акт самоубийства художника.
Не слишком ли я однообразен, повторяя это слово — «самоубийство», которому, впрочем, еще не раз суждено повториться в книге, озаглавленной «Самоубийцы»? Нет, потому что, во-первых, способов уничтожить себя, подавить свой талант, свою совесть, свою память — такое разнообразное множество, что о монотонности говорить вряд ли возможно. А во-вторых, уж с «Двенадцатью»-то вышло прямо по Пастернаку. Вспомним: «Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. …Непрерывность внутреннего состояния нарушена, личность кончилась».
Кончилась в смысле почти буквальном — вплоть до того, что атрофировались даже привычки простейшие, на уровне инстинкта. Те, которые, кажется, должны умереть вместе с самим человеком.
«Любопытно, — записывает Чуковский, — когда мы ели суп, Блок взял мою ложку и стал есть. Я спросил: не противно? Он сказал „Нисколько. До войны я был брезглив. После войны — ничего“».
И Корней Иванович, нежно любящий Блока, вдруг добавляет с неожиданной жесткостью. Чуть не жестокостью:
«В моем представлении это как-то слилось с „Двенадцатью“. Не написал бы „Двенадцать“, если бы был брезглив».
Блок видел и чувствовал, что его мир гибнет, что гибель неизбежна, — в чем оказался, по несчастью, прав, ибо Октябрьская революция совсем не стала следствием заговора кучки ленинцев-радикалов или хотя бы бездарной политики последних Романовых. То был всей нашей историей подготовленный катаклизм. И вот от сознания неизбежности (плюс гипертрофия интеллигентской совестливости, привычка всемерно сочувствовать «малым сим») Блок оторвал от сердца Христа. «К сожалению», с сожалением, но отдал его «младым, незнакомым».
Насколько было велико сожаление, можно догадываться. Даже нельзя не догадаться.
В мемуарном очерке все того же Чуковского рассказано об одном из последних публичных выступлений Блока:
«…Он вдруг заметил в толпе одного неприятного слушателя, который стоял в большой шапке-ушанке неподалеку от кафедры. Блок, через силу прочитав два-три стихотворения, ушел из залы и сказал мне, что больше не будет читать. Я умолял его вернуться на эстраду, я говорил, что этот в шапке — один, но глянул в лицо Блока и умолк. Все лицо дрожало мелкой дрожью, глаза выцвели, морщины углубились.
— И совсем он не один, — говорил Блок. — Там все до одного в таких же шапках.
Его все-таки уговорили выйти. Он вышел хмурый и вместо своих стихов прочел, к великому смущению собравшихся, латинские стихи Полициана…»
Это, повторю, из мемуарного очерка, писанного для печати, с оглядкой на цензуру. В дневниковой записи, сделанной 3 мая 1921 года, но опубликованной после смерти Корнея Ивановича, многое так — однако не все. Какая там шапка-ушанка, невесть с чего раздражившая Блока!
«Зачем вы это сделали?» — спросил Чуковский, имея в виду вызывающее чтение латинских стихов. То есть желание остаться непонятым этой аудиторией.
«— Я заметил там красноармейца вот с этакой звездой на шапке. Я ему и прочитал.
Через несколько минут он говорил, что там все сплошь красноармейцы…»
Да! Весь зал для него будто наполнился бессчетно размножившимися, расплодившимися двенадцатью — и именно потому стал ненавистным. Словно с лихвой материализовалась едкая шутка Зинаиды Гиппиус: та говорила, что за его революционную поэму Блока следовало бы уплотнить, вселив в его квартиру на Пряжке всю дюжину.
(Забавно, как аукаются драма и пошлость, язвительное острословие и обыкновенная глупость. Драматург Александр Штейн написал пьесу о Блоке, и в первой же ремарке, отражающей полуусловный мир сочинения, сказано: по углам блоковской квартиры спят двенадцать.
Конечно, истинно советский драматург хотел здесь сказать совсем не то, что сказала Гиппиус: речь шла о «связи с народом».)
Что оставалось? Оставалось — умереть.
Сперва как поэту. «Все звуки прекратились», — признает он, еще недавно воззвавший: «…Дух есть музыка. …Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию». А сочиняя в альбом поэтессы Анны Радловой шуточные стихи, вышедшие вымученными и тусклыми, заключит их строкой: