…Писать стихи забывший Блок.
«Он ничего не делал — только пел. Через него непрерывной струёй шла какая-то бесконечная песня. Двадцать лет с 98 по 1918. (Оборвавшись то есть за три года до физической смерти. — Ст. Р.) И потом он остановился — и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он».
Снова — Чуковский, лучше которого о Блоке не написал никто, а тут к тому ж непосредственный отклик, долгий плач по поэту, известие о смерти которого получено вне Петрограда:
«Никогда в жизни мне не было так грустно… грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и веселым, а обратно еду — старик, выпитый, выжатый — такой же скучный, как то проклятое дерево, которое торчит за версту от Порхова. Серое, сухое — воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось, был сделан из скуки — и все это превратилось в длинную тоску по Алекс. Блоку. Я даже не думал о нем, но я чувствовал боль о нем… Каждый дом, кривой, серый, говорил: „А Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок“. …Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто — все вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. „Вот едет старик, мертвый, задушенный — без ничего“. Я думал о детях — и они показались мне скукой. Думал о литературе — и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр — не умеющий по-настоящему и слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащающая ложь — и все скелеты наружу. — Я вспомнил, как он загорал, благодатно, как загорают очень спокойные и прочные люди, какое у него было — при кажущейся окаменелости — восприимчивое и подвижное лицо — вечно было в еле заметном движении, зыблилось, втягивало в себя впечатления. В последнее время он не выносил Горького, Тихонова (Александра Николаевича — издателя, мемуариста. — Ст. Р.) — и его лицо умирало в их присутствии, но если вдруг в толпе и толчее „Всемирной Литературы“ появляется дорогой ему человек… лицо, почти не меняясь, всеми порами втягивало то, что ему было радостно. За три или четыре шага, прежде чем подать руку, он делал приветливые глаза — прежде чем поздороваться и вместо привета просто констатировал: ваше имя и отчество: „Корней Ив.“, „Николай Степ.“, произнося это имя как здравствуйте. И по телефону 6 12 00. Бывало, позвонишь, и раздается, как из могилы, печальный и густой голос: „Я вас слушаю“ (никогда не иначе. Всегда так.) И потом: Корней Иваныч (опять констатирует). Странно, что я вспоминаю не события, а вот такую физиологию».
Не странно. Память старается удержать то, что исчезнет, навсегда улетучится, в отличие от стихов. И после этого монолога прощания — с походкой Блока, с «его цветущими волосами», с «его маленькими изящными ушами», с «его изумительной чистоплотностью» — вдруг ощущение катастрофы отнюдь не частной, не индивидуальной:
«Самое страшное было то, что с Блоком кончилась литература русская. Литература это работа поколений — ни на минуту не прекращающаяся — сложнейшее взаимоотношение всего печатного с неумирающей в течение столетий массой — и…»
Обрыв. Страница дневника не дописана.
Почему? То ли все главное уже сказано, то ли отчаяние заставило бросить перо? Как бы то ни было, за Чуковского словно договорил Андрей Белый, блоковский друг и соперник — в поэзии и в страсти к Любови Дмитриевне, доходивший до безумной вражды к нему. И для него смерть Блока — нечто катастрофическое:
«Эта смерть для меня — роковой часов бой: чувствую, что часть меня самого ушла с ним. Ведь вот: не видались, почти не говорили, а просто „бытие“ Блока на физическом плане…»
Снова — «физиология»!
«…На физическом плане было для меня, как орган зрения или слуха; это чувствую теперь. Можно и слепым прожить. Слепые или умирают или просветляются внутренно; вот и стукнуло мне его смертью: пробудись или умри; начнись или кончись.
И встает: „быть или не быть“.
Когда, душа, просилась ты
Погибнуть иль любить…
И душа просит: любви или гибели; настоящей человеческой, гуманной жизни, иль смерти. Орангутангом душа жить не может».
Увы. Еще как может. Это для Белого смерть Блока — зов «погибнуть иль любить». Множество тех, кто придет им обоим на смену, именно после этой смерти, благодаря ей, научится жить орангутангами. Или, скорей, бандерлогами, обезьянами, которые в «Книге джунглей» Киплинга снуют в заброшенном храме ненужной им культуры.
Такая реакция современников Блока, будь то влюбленный в него Корней Чуковский или любящий-ненавидящий Андрей Белый, в сущности, не нова. «Мир опустел», — скажет Пушкин, провожая почивших Байрона и Наполеона. И все ж причитания по Александру Блоку имеют свою отличку, сравнимую разве лишь с тем, что Чехов скажет Бунину:
«— Вот умер Толстой, все пойдет к черту!..
— Литература?
— И литература…»
Значит, не только она. Ожидаемая катастрофа еще сокрушительнее.
Странное дело: Блок торопил катастрофизм, сам стал его воплощением, олицетворением того рокового момента, когда выношенная веками культура готова бросить себя под ноги «грядущему Хаму», а Иисус должен возглавить отряд «скотов, грабителей и убийц». И вот это-то воплощение (притом буквально: то, что во плоти, что есть «физиология») оказывается смертельно страшно утратить.
За утратой мерещится конец русской литературы — лучшего, что дала миру Россия.
В этом есть своя логика. Блок, созидатель, создатель (пусть с маленькой буквы), становится разрушителем. Разрушает свой мир, разрушает себя. «Кончилась песня, и кончился он», — говорит Чуковский. «Личность кончилась», — говорит Пастернак, не метя в Блока, но попадая в него. Однако и это разрушение — еще целенаправленное действие, проявление творческой воли. Да, творческой, хотя бы в том смысле, в каком, по Блоку, и революция — творчество.
Забегая вперед, вернее, оглядываясь назад, скажу: а то, что будет после и что назовут «советской литературой» (исключая, понятно, ее изгоев), — это безволие. Послушание.
«…Чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его… я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и — порховская, самогонная скука». Так тоскуя по Блоку и по-российски ища виноватого, Корней Чуковский не подозревает, что почти цитирует предсмертную дневниковую запись Александра Александровича:
«…Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка — своего поросенка».
Звучит сильно и страшно, но справедливо ли? И дело не в порыве немедля закрыть грудью готовую обидеться «матушку».
«…Слопала…» «…Убило отсутствие воздуха», — как корректнее сказано Блоком в речи о Пушкине. Вот, однако, вопрос: а сами чушкины «поросята» — не участвуют ли в решении своей участи? Состояние собственных легких и забота об их здоровье — неужто не влияют на то, надолго ли хватит пресловутого воздуха, как бы он ни был сперт?
Но пойми: несравненное право
Самому выбирать свою смерть, —
скажет Гумилев, у которого, впрочем, это право насильственно отняли. Да и о цветаевском выборе приходится говорить все же условно: слишком могущественны были силы и обстоятельства, толкавшие ее в петлю. А Блок?
Да, конечно, и тут — лишения, общие для многих и многих, но не о них же речь. И его выбор… Как сказать? Он не то чтоб сознательный, ибо речь о таинственной работе души, но — органический. Волевой. Своевольный. Здесь — энергия саморазрушения, сáмо, глубоко и резко индивидуальная. Это в «первой реальности», в жизни, обычно разнятся творцы, созидатели, в то время как разрушители все более или менее на одно лицо, — потому что само разрушение есть процесс примитивный.
В искусстве иначе, что подтвердит продолжение разговора.
А был ли Дантес?
Между прочим, описание дома в Куоккала, где похозяйничали собратья и прототипы «двенадцати», — это финал очерка Юрия Анненкова о Сергее Есенине. И вряд ли причина этого только в простейшей привязке: «Мой куоккальский дом, где Есенин провел ночь нашей первой встречи…»
Что говорить, «разинщина», «пугачевщина» жили и в есенинской душе, — имею в виду не только трагедию «Пугачев» и даже совсем не ее. В конце концов, и Пушкин, ужаснувшись вместе с Гриневым русскому бунту, самого Емельку опоэтизировал. Нет. «Грубое разрушение не материального только, а святынь жизни» (слова памятного нам Эртеля, для которого, как и для передавшего их Бунина, это было синонимом революции) соблазняло и Есенина.
Конечно, он не звал, подобно Маяковскому, «тенькать» пулями «по стенкам музеев». Не спрашивал, почему, расстреливая белогвардейцев, забывают об их духовных пособниках: «А Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы?» Либо: «А почему не атакован Пушкин?» Растрелли и Рафаэль в поле есенинского зрения (так и хочется скаламбурить: в крестьянское, русское поле) не попадали. На Пушкина он не замахивался, и если Маяковский, сменив агрессию по отношению к камер-юнкеру на снисходительность, соглашался уступить ему часть своей пропагандной работы: «Я бы и агитки вам доверить мог», то Есенин, наоборот, изъявлял готовность умереть от счастья, когда бы судьба уподобила его Пушкину.
Вместе с тем в бунтарском раже он метил куда более высоко — в самом буквальном смысле, намереваясь перекрыть достижение пулеметчика Матвея Глушкова («2 арш. 12 верш.»). Грозился «из окошка луну обоссать».
Маяковскому, настолько равнодушному к Богу, что о кощунстве и тем более о богоборчестве говорить несерьезно, достаточно было небрежно бросить: «А с неба смотрела какая-то дрянь…» Крестьянин Есенин посягал на то, что для него по воспитанию и природе было действительными «святынями жизни», — оттого посягательства отчаянны и истеричны. Так топчут лишь то, что тебе дорого, что приходится с кровью отрывать от души (как Блок отрывал от себя Иисуса): «Тело, Христово тело, выплевываю изо рта… Что нам слюна иконная в наши ворота в высь?»