Самоубийцы — страница 14 из 88

Смешно — или трогательно, — но в мире Есенина отчего ж не поверить?

«Есенин к жизни своей отнесся как к сказке, — писал Пастернак. — Он Иван-царевичем на сером волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору Дункан. Он и стихи свои писал сказочными способами, то, как из карт, раскладывая пасьянсы из слов, то записывая их кровью сердца».

Да, именно сказка. Или, снова и снова скажу, игра — то в инока и пастушка, то в скандалиста и хулигана. Как бы ни были реальны и милицейски запротоколированы его алкогольные эскапады в быту. Игра — в Россию, в поэзию, в пьянство (где, конечно, проще всего заиграться), в жизнь и в смерть — это и было жизнью Есенина. И стало смертью.

«Кровью сердца», — метафорически сказал Пастернак, вряд ли имея в виду, что прощальные строки Есенин записал именно кровью, взятой из вены. Маяковский на этот счет пошутил не без мрачности: «Может, окажись чернила в „Англетере“, вены резать не было б причины». Но, как бы то ни было, разве это кровопускание не стало последним проявлением мальчишества?

Есенина невозможно представить стариком — впрочем, как и Блока, и Маяковского, но к тому же ему не по характеру ни блоковская величавость, ни государственная поступь «Владим Владимыча». К его облику — при всем трагизме судьбы — вообще как-то очень подходят веселые легенды, вроде тех, что рассказывает Валентин Катаев в своей мифоманской книге «Алмазный мой венец». Или…

Да вот хоть страница из повести Сергея Довлатова «Заповедник»: история, приключившаяся много позже смерти поэта, но продолжившая его легендарность.

Повествуя о полукурьезных своих похождениях в роли экскурсовода по Пушкинским Горам, Довлатов пишет: однажды, вещая доверчивым экскурсантам, что «поэт то и дело обращался к няне в стихах» и, в частности, посвятил ей «такие, например, задушевные строки», он с ужасом обнаружил, что читает… Да, задушевное, но уж никак не пушкинское:

Ты жива еще, моя старушка?..

Тем не менее:

«Все молчали. Лица были взволнованны и строги. Лишь один пожилой турист со значением выговорил:

— Да, были люди…»

Правда, по двум другим версиям, исходящим от довлатовских друзей, он то ли позволил себе это озорство на пари, то ли действительно опростоволосился, но не с таким мирным исходом. Некие старушки-пушкинолюбки в ярости попытались побить незадачливого эрудита зонтиками…

Словом, Есенин — с судьбой, завершившейся в петле, с непростым, деликатнейше выражаясь, характером, с нескладным, скандальным, неряшливым бытом — по складу своего дарования был предназначен для радости. Притом — долгой. И кажется, вот он, дополнительный аргумент для тех, кто уверяет — а может быть, искренне верит, — будто Есенин умер не сам.

У одного нынешнего стихотворца есть строчки, почти прелестные в своей простодушной мании величия:

Да, жив Дантес. Он жив опасно.

Жив до сегодняшнего дня.

Ежеминутно, ежечасно

Он может выстрелить в меня.

Смешно. Но мы не очень-то заслужили право смеяться, потому что в жажде дилетантских сенсаций все время ищем Дантесов, как раньше искали вредителей и шпионов. И вот в серьезной газете сообщается сущая чепуха, будто Маяковского вели к самоубийству, травя психотропными препаратами, — недаром, дескать, его квартира кишела чекистами. Словно это не сам поэт завлекал их и гордился дружбою с ними. Даже смерть Блока Владимир Солоухин как-то объявил насильственной — что ж говорить о Есенине! Сколько было телепередач и статей, винящих в убийстве… Кого? Евреев? Гебистов? Евреев-гебистов? Выбор не больно широк, но упорство в отыскании необоримо.

И пóшло.

Почему? Потому что трагедию существования сводят к чьей-то частной злокозненности. Что не меньшее, а возможно, и большее упрощение, чем убежденность в мрачной предопределенности — «всегда, во все времена».

Между тем, как и бывает со всем взаправдашним, не надуманным, дело и сложнее и проще.

Да, Есенин был рожден для радости и гармонии, для счастья, которое он хотел делить со всеми — как всем хотел нравиться:

Счастлив тем, что целовал я женщин,

Мял цветы, валялся на траве

И зверье, как братьев наших меньших,

Никогда не бил по голове.

Все перечисленные радости, все поводы для счастья — неэлитарны, просты, доступны любому из подсекальниковых. Живи и радуйся. Долго! Но это ведь заблуждение, будто поэт гармонического склада, доверчиво желающий миру добра, полный надежды сделать этот мир лучше, — будто бы он обеспечен встречным доброжелательством.

И вот:

Мне осталась одна забава:

Пальцы в рот — и веселый свист.

Прокатилась дурная слава,

Что похабник я и скандалист.

…Золотые далекие дали!

Все сжигает житейская мреть.

И похабничал я и скандалил

Для того, чтобы ярче гореть.

Дар поэта — ласкать и карябать,

Роковая на нем печать.

Розу белую с черною жабой

Я хотел на земле повенчать.

Нужны ли здесь нелепые детективные домыслы?

Может быть, самое очаровательное в этих стихах — их детскость, наивная даже в лукавстве, с каким оправдываются бытовые скандалы. Тем паче наивна — и прекрасна в своей наивности — сказочная (прав Пастернак) мечта повенчать «розу белую с черною жабой».

И вот о чем говорит это странное мичуринство. Слабый, боящийся милиции и суда, жестокий с женщинами, равнодушный к собственным детям, пьющий, тщеславный — человек этот был, вероятно, последним русским поэтом, до такой невероятной степени одержимым вселенской, то ли христианской, то ли языческой жаждой достичь — для всех! — идеала.

Между этой-то человеческой слабостью и таким (!) замахом образуется, конечно, зазор. Возникает надрыв, справедливо раздражающий близких и неблизких людей.

Галя Бениславская, безнадежно влюбленная, брошенная, оскорбленная самим мотивом отставки («я как женщина ему не нравлюсь»), которая в годовщину смерти Есенина покончит с собой на его могиле, записывает в дневник:

«Сергей — хам. При всем его богатстве — хам. Под внешней вылощенной манерностью, под внешним благородством живет хам. А ведь с него больше спрашивается, нежели с какого-нибудь простого смертного».

Или:

«…Я знаю, отчего у меня злость на него, — оттого, что я обманулась в нем, идеализировала, его игру в благородство приняла за чистую монету, и за эту фальшивую монету я отдала все самое во мне хорошее и ценное. И поэтому я сейчас не могу успокоиться; мне хочется до конца вывести Сергея на чистую воду, со всей его трусостью и после этого отпустить его с миром или, или же (есть внутри где-то такая малюсенькая „надеждочка“), чтоб он смог доказать мне обратное, убедить, что мое прежнее мнение о нем было верно».

Но вот в дневник переписана — или подклеена — телеграмма:

«Москва, Брюсовский, дом Правды, 27, Бениславской.

МСК Ленинграда 103522 12 28 16 51.

Сообщите Наседкиным Сергей умер — Ерлих».

(Вольф Эрлих — поэт, приятель Есенина, которого иные из сторонников версии об убийстве подозревают как прямого виновника.)

После чего:

«Да, Сергунь, все это была смертная тоска, оттого и был такой, оттого так больно мне. И такая же смертная тоска по нем у меня. Все и все ерунда, тому, кто видел его по-настоящему, — никого не увидеть, никого не любить».

И после этого приговора самой себе — отклик той самой, недавно записанной надежде:

«Малюсенькая „надеждочка“ осуществилась, но это непоправимо».

То есть Сергей убедил ее, что «прежнее мнение о нем было верно», предстал настоящим, — но как страшно это оплачено!

Возникает ассоциация — на первый взгляд, безусловно, странная и тем более неожиданная: Гоголь, который сжигает, прежде чем умереть, второй том «Мертвых душ» и объясняет необходимость этого жертвоприношения:

«Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком беспорядке еще было то, что я считал уже порядочным и стройным…»

А кто больше Гоголя был одержим идеалом преображения человека и человечества — идеалом, который настолько недостижим, что его можно узреть только в пламени, уничтожающем книгу? Стало быть, и Есенину, чтоб уладить душевный свой беспорядок, надо было умереть?..

Ответить на этот вопрос безоговорочным «да» невозможно. Сказать «нет»? Но и это боязно. В любом случае гибель Цветаевой, Блока, Есенина — тайна и таинство, всякий раз по-иному, по-своему, индивидуально сопротивляющиеся попыткам выстроить некую обезличивающую закономерность.

Общее тут, впрочем, все-таки есть. Все они распорядились своими судьбами, оставшись их хозяевами (конечно, при всех оговорках, с учетом всех обстоятельств, толкавших их к гибели). Но после Блока и еще при Есенине наступило время, когда даже самоубийство (не обязательно физическое, гораздо чаще — духовное, творческое) оказывалось проявлением не воли, а безволия. Послушания.

Даже та памятная категоричность, с какой не менее памятный нам Аркадий Белинков установил якобы вековечный закон, по которому общество убивает своих художников, — даже она есть победа советской реальности. Советского сознания. Да, да, и здесь нету ни парадокса, ни тем более попытки унизить высокоталантливого теоретика. Ибо сама эта категоричность значила вот что: тоталитарная власть сумела тотально запугать. Внушить мысль о своем всемогуществе.

Повторю: Цветаева, Блок, Есенин еще были — и остались — хозяевами своих судеб. Они сами строили, сами и разрушали себя и свой мир, но общим правилом становилось и стало другое. То самоубийственное саморазрушение, которое подчинялось воле власти, воле партии.

Испытание скверности

Но как в колхоз идет единоличник…