Самоубийцы — страница 21 из 88

Ст. Р.) Шел не один, а со многими вместе».

Что замечательно? Что — по-своему — очень умно? Могут ведь возразить: шел-то не просто вместе, а впереди и охотнее многих. Например: «Впервые это требование (лишить Пастернака гражданства и выслать его из страны. — Ст. Р.) прозвучало на собрании президиума Союза писателей 25 октября 1958 года из уст Н. Грибачева и С. Михалкова, поддержанное Верой Инбер» (Елена и Евгений Пастернак. «В осаде».). Или: «О Президиуме рассказывают, что там выступали не сквозь зубы, не вынужденно, а с аппетитом, со смаком — в особенности Михалков…» (Из «Записок об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской. Запись сделана 30 октября 1958 года.)

Так что, глядишь, кто-нибудь злоязычный возьмет да и процитирует в укор Сергею Владимировичу те слова из «Дракона» Евгения Шварца, что я вынес в эпиграф этой главы. Что тогда?

А ничего. Михалков имеет полное право ответить следующим образом: дескать, коллега Шварц изобразил в своей трагикомедии персонажа вконец перетрусившего, такого, который, ради спасения собственной шкуры, готов отречься и от былого хозяина, и от всей своей прожитой жизни. В то время как я, признавая свои ошибки — совершённые, правда, «со многими вместе», — и не думаю стыдиться своего прошлого.

«Я служил государству. У нас же было государство: работали честные ученые, честные преподаватели, честные военные, честные писатели. Вся лучшая русская литература XX века создана в советское время. …Настоящие писатели писали то, что хотели писать. Вот я хотел писать пьесы, и никто меня не останавливал. И меня награждали. И других награждали».

«Я был советским писателем», — назвал он свою книгу.

Смело мог бы добавить: был — и остался. И хотя не всякое постоянство заслуживает уважения, это воспринимаешь, по крайней мере, с пониманием.

Вдобавок и с любопытством, ибо самая-то что ни на есть феноменальность михалковского феномена — в тех условиях, при которых подобная цельность (если подобная сыщется) осталась цельностью. Вернее, даже стала ею — в степени наивысшей.

В посмертно вышедшем «Дневнике» Юрия Нагибина, книге остро наблюдательной и уникально злой, есть запись за октябрь 1983 года, — когда Андрей Михалков-Кончаловский еще собирался ставить фильм о Рахманинове по нагибинскому сценарию, но уже примерял на себя участь эмигранта. Интригам вокруг этой истории, нетривиальной для тех лет, и посвящена запись:

«…Странный звонок Сергея Михалкова. Смысл звонка в том, чтобы я канителил как можно дольше со сценарием. Видимо, тянуть надо около двух лет, чтобы его успели переизбрать на съезде писателей. С сыном-беглецом он провалится, с сыном, работающим над новым фильмом, да еще о Рахманинове, — спокойно пройдет».

И т. д. и т. п. Но оставим в стороне частности, как и дающие себя знать издержки темперамента автора «Дневника». Мне дальнейшее вообще кажется подобием притчи — или хотя бы моделью той ситуации, которую для себя обустроил и обжил Сергей Михалков.

Словом, Нагибин ответно звонит ему и сообщает о благоприятном решении мосфильмовского начальства — «дать Андрону постановку без всяких предварительных условий». Прекрасно. Но:

«Реакция „папы Шульца“… была непонятна. Он стал разговаривать, как пьяный конюх, с матом — в адрес шалуна-сына, его парижской семьи и т. д. Это было совсем не похоже на первый — сдержанный и любезный — разговор. Алла догадалась потом, что все это предназначалось для других ушей, ведь я звонил к нему на дом. Мат выражал его гражданский пафос и вместе — давал выход восторгу. „Пусть ставит настоящий фильм, мать его, а не всякое говно! Что он там навалял, в рот его так, какую-то видовуху сраную. Хватит дурить, работать пора. Не мальчик, в нос, в глаз, в зад, в ухо его!..“ Это все о блудном сыне».

Задумаемся…

Как помним, Николай Робертович Эрдман начал — и бросил, не написал — комедию о двуличии и двуязычии общей жизни, когда люди, уходя с работы, «из коллектива», начинают разговаривать совсем на другом языке. Эта схема, снова скажу, общего, общественного существования — и далеко не то же в личной, индивидуальной ситуации Михалкова.

Позволено ли мне выступить также с личным, почти домашним воспоминанием?

Однажды — один-единственный раз — мне случайно пришлось оказаться за именинным столом в компании с Сергеем Владимировичем. То есть случайно там оказался именно он, сразу поняв чужеродность большинства присутствующих, — и с каким же блеском, с какой виртуозной непринужденностью обрел себя в непривычной компании!

Если бы я, лично, не относился с предвзятостью к литературному начальству в целом, если вдобавок не накопил бы своих наблюдений о действиях самого Михалкова, я бы наверняка с первого раза был очарован его умом, остроумием, тактом. (Отчего потом с пониманием встретил запись в дневнике Елены Сергеевны Булгаковой: «…Михалков говорил, как всегда, очень смешные и остроумные вещи. Миша смеялся… до слез». Это — 1939 год.) Такт выражался прежде всего в том, с какой эластичностью чиновный гость вошел в атмосферу обычных для интеллигенции семидесятых — восьмидесятых годов полудиссидентских намеков и баек.

Но разумеется, чаще ему приходилось дышать совсем иной атмосферой.

Никогда не узнаем, чтó за «другие уши» присутствовали или хотя бы пугали при телефонном разговоре с Нагибиным: подслушка, с которой считались все, или некий официальный визитер? Не узнаем, для кого предназначался «гражданский пафос». И с кем именно демонстрировал социальную близость безобразный мат — этот признанный код, которым начальство дает подчиненному знать о своем доверительном расположении (и которым в дозволенных обстоятельствах подчиненный может и поддержать милостивый к нему тон). Но тут в самом деле — будто модель постоянных оглядок придворного литератора то на Сталина, играющего в непредсказуемость, то на хитро-простецкого Хрущева, то на фамильярно-демократичного Брежнева. Постоянная необходимость выстраивать свою жизнь, свою речь, свою эстетику в зависимости от их уровня — примитивного в разной степени, но неизменно.

Ужасная, если вдуматься, участь! Тем любопытней, с какой грациозностью принял ее Михалков. И с какой благодарной нежностью вспоминает о ней — тут и сама ирония воспоминаний, легкая, необидная, утепляет и очеловечивает былое…

А когда ты, раз навсегда приняв эти условия, сознаешь, что при этом отнюдь не впадаешь в бандитские крайности Кочетова или Софронова, — это ли не повод для полноценного чувства достоинства? Это ли не основание для отсутствия «комплексов», заставляющих корчиться совестливых людей — например, притворявшегося атеистом Алексея Ивановича Пантелеева?

И те — очевидные — добрые дела, которые ты совершаешь для избранных и достойных (и о которых облагодетельствованные распускают благодарную славу), вырастают в твоих же глазах качественно и количественно.

Снова из интервью:

«— Вы, занимая такие большие посты, чем руководствовались в своих решениях?

— Справедливостью руководствовался, справедливостью. И ходил ко всем власть имущим, и выручал, и доказывал, что это произведение хорошее. И меня слушали».

Не было разве?

Было. Как была и помощь в получении дач, квартир, телефонов, путевок, направлений в больницы, всего, что дефицитно, — и это почтенно, как всякая помощь. Ну, учитывая то, что придется сказать дальше, почти всякая. И я, помнится, понял (что разделил — вот этого сказать не могу) искреннюю ярость Михалкова, когда в пору хрущевского гнева на интеллигентов и готовившихся материальных репрессий против Союза писателей покойный мой друг Борис Балтер выступил на каком-то собрании со смутьянскою речью. Я, негодовал Сергей Владимирович, доказываю, что писатели — верные подручные партии, а он мне портит все дело!

Снова спрошу: разве не прав?

Прав. По-своему — и с позиции тех, насчет преданности которых он клялся Хрущеву. В результате подобных усилий и возник образ творческого Союза как огромной кормушки — образ, который и ныне еще вызывает хищную зависть у тех литераторов, кто не успел к корыту.

Вот, к примеру, чему завидует один из нынешних стихотворцев, именующих себя для красоты «куртуазными маньеристами». Вот в каком виде тот самый образ дошел до его распаленного воображения:

«В литературе они, старшие наши будто бы товарищи, мало что открыли и сделали, зато пожили от щедрот капээсэсного эспэ — чтоб я так жил: халявная хавка и дринч на декадах национальных искусств по всем республикам, тесное общение с пионерками и комсомолками в Дни книги, дачи в Переделкине, белоснежные санатории и дома творчества посреди зелени над лазурью зерцала вод. Они попользовали литературу — и я хочу».

Мерзко? Смешно?

Первое — да, без сомнения, но смеяться особенно не над чем. Ибо образ, который помог нравственно развратиться «маньеристу», — другое дело, что он не очень сопротивлялся, — не миф, а что-то вроде сущей реальности. «Вроде» — и не больше того лишь потому, что образ был материален только для тех, кто доказал свою преданность делу партии. А совсем хорошо бы — вдобавок самому Михалкову и подобным ему.

Для избранных — но не Богом, даже не народным признанием, а теми, кого крестьяне в романе Искандера «Сандро из Чегема» называют «присматривающими». То есть сама помощь, оказавши которую так приятно ею гордиться, сделалась инструментом отбора.

Следовательно, разобщения.

Не говорю о «хороших произведениях», ценность которых приходилось с успехом доказывать «власть имущим». Перечень тех, для кого выхлопатывал премии и переиздания председатель Правления Союза писателей РСФСР С. В. Михалков, выйдет не менее стыдным, чем перечень тех, кому он перекрывал дорогу в литературу (главным образом детскую). Но то же было и в области, кажется, уж никак не зависящей от идеологии.

Потому что, конечно, не все одинаково ревностно служат партии и правительству. Но болеют — все. Больно — одинаково всем.

Цитирую фонограмму беседы друзей Николая Эрдмана — его соавтора Михаила Вольпина и режиссера Юрия Любимова.