Самоубийцы — страница 22 из 88

«— Николай Робертович, — вспоминает Любимов, — умирал в больнице Академии наук. Странно, не правда ли, но это факт — коллеги отказались помочь пристроить его по ведомству искусства. А вот ученые… Капица, Петр Леонидович, по моему звонку сразу устроил Николая Робертовича.

— Когда Николай Робертович, — вступает Вольпин, — уже лежал в этой больнице, администрация просила, на всякий случай, доставить ходатайство от Союза писателей. Мы понимали, что это просто место, где ему положено умереть, притом в скором будущем. …И вот я позвонил Михалкову, с трудом его нашел… А нужно сказать, что Михалкова мы знали мальчиком, и он очень почтительно относился к Николаю Робертовичу, даже восторженно. Когда я наконец до него дозвонился и говорю: „Вот, Сережа, Николай Робертович лежит…“ — „Я-я н-ничего н-не могу для н-него сделать. Я не диспетчер, ты понимаешь, я даже Веру Инбер с трудом устроил, — даже не сказал… куда-то там… — А Эрдмана я не могу“… А нужно было только бумажку от Союза, которым он руководил, что просят принять уже фактически устроенного там человека…»

Надо ли объяснять, что привожу эти горькие строки не как дополнительный компромат? Тут главное — парадокс, согласно которому даже добро, творимое — или не творимое — таким манером, есть, повторю, орудие разобщения. Разрушения.

Даже такое добро, которое в этом смысле вне подозрений — хотя бы и по причине интимного своего характера. Сугубо частного, не влияющего на окружающий мир, надежно укрытого за собственным забором.

Сын Михалкова Андрей пишет об отце в своей книге «Низкие истины»:

«…Мать была очень благодарна ему за то, что он дал ей возможность жить как бы на острове — не знать, не вникать, что происходит вокруг, оставаться внутри своего мира».

Остров посредине густо населенного материка — действительно, чудо!

Вообще-то Андрей Сергеевич Кончаловский бывает достаточно трезв, говоря об отце. Даже — ироничен. Может, например, сообщить, что его бабушка Ольга Васильевна, дочь великого Сурикова, сказала, узнав, что зять получил орден Ленина:

— Это конец. Это катастрофа.

Или вспомнит: в годы борьбы с «космополитизмом» отец не только написал постыдную пьесу «Илья Головин», обличая в ней деятеля искусства, оторвавшегося от народа и соблазненного Западом, но и черпал материал в истории семьи своего тестя художника Кончаловского. Разве что «космополита» перевел из области живописи в область музыки. Сделал композитором-отщепенцем.

Но когда речь о любимой матери, спасенной отцом от мерзости мира, — здесь не разумнее ль просто порадоваться за домашний островной рай? Ведь в нем-то не «хавка и дринч» для отобранных идеологически. Тут — семья, что не развращено идеологией, а упасено от нее.

Наверное, так. И не затем, чтобы все это опровергнуть, но чтобы знать и другую — также возможную — точку зрения, процитирую снова «Дневник» Нагибина. Спор автора — как раз о персоне Сергея Владимировича — с отъявленным циником и холуем, журналистом Александром Кривицким:

«Он был на юбилейных торжествах Михалкова и умиленно рассказывал о них. Особенно тронул его тост юбиляра за жену, крепко покоробивший, как мне известно, всех остальных участников банкета. „Вот Наташа, — сказал растроганный чествованием Михалков, — знает, что я ей всю жизнь изменял и изменяю, но она уверена, что я ее никогда не брошу, и между нами мир-дружба“. Я сказал, что никакого мира и никакой дружбы между ними нет и в помине, что Наташа жестоко оскорблена его поведением, что у нее происходили омерзительные объяснения с его бывшей гнусной любовницей и что тост его гадок. Кривицкий аж перекосился от злобы. „В чем вы его обвиняете?“ — сказал он дрожащим голосом. „В данном конкретном случае всего лишь в вызывающей безнравственности“. — „Вот как! А вы, что ли, лучше его? О вас не такое говорили!“ — „Оставим в стороне то, что я значительно раньше развязался с этим. Но когда я блядовал, то не руководил Союзом писателей, не разводил с трибуны тошнотворной морали, не посылал своих девок за государственный счет в Финляндию и Париж и сам не мчался за ними следом через Иран. А он развратник, лицемер, хапуга, „годфазер“ (Godfather, крестный отец. — Ст. Р.), способный ради своего блага на любую гадость“. — „Кому он сделал плохо?“ — „Не знаю. Но он слишком много хорошего сделал себе самому и своей семье. Его пример развращает, убивает в окружающих последние остатки нравственного чувства, он страшнее Григория Распутина и куда циничнее“».

Кто более прав, благодарный сын или непримиримый Нагибин? Оба — что говорит о наличии и последствиях двойного счета, двойной жизни. Просто сын одобряет наличие, Нагибин заглядывает в последствия.

В дурные последствия?

Сам Сергей Владимирович Михалков со словом «дурные» наверняка не согласился бы — и был бы по-своему прав.

Что ж, в некотором смысле право действительно на его стороне.

В знаменитом альманахе «Чукоккала» есть его давние-давние стихи — прелести необыкновенной:

Я хожу по городу, длинный и худой,

Неуравновешенный, очень молодой.

Ростом удивленные среди бела дня

Мальчики и девочки смотрят на меня…

На трамвайных поручнях граждане висят,

«Мясо, рыба, овощи» — вывески гласят.

Я вхожу в кондитерскую, выбиваю чек,

Мне дает пирожное белый человек.

Я беру пирожное и гляжу на крем,

На глазах у публики с аппетитом ем.

Ем и грустно думаю: «Через 30 лет

Покупать пирожные буду или нет?»

Повезут по улице очень длинный гроб,

Люди роста среднего скажут: «Он усоп!»

Он в среде покойников вынужден лежать,

Он лишен возможности воздухом дышать,

Пользоваться транспортом, надевать пальто,

Книжки перечитывать автора Барто.

Собственные опусы где-то издавать,

В урны и плевательницы вежливо плевать,

Посещать Чуковского, автора поэм,

С дочкой Кончаловского, нравящейся всем.

Дата в «Чукоккале» — 18 апреля 1937 года. Пять дней, как Михалкову исполнилось двадцать четыре.

Слава Богу, и через тридцать лет, и через шестьдесят все для него сложилось куда лучезарнее, чем предполагалось — пусть даже в шутку. «Я был советским писателем» — если бы Сергею Владимировичу изменила скромность, он мог бы назвать свою книгу несколько иначе: «Я был идеальным советским писателем».

Таким и запомнится.

Растратчики и добытчики

…В искусстве одни проливают семя и кровь. Другие мочатся. Приемка по весу.

Виктор Шкловский

Чей демон сильнее

При двойном счете, который стал правилом всей советской жизни, а Михалковым всего лишь был принят с особенной органичностью и охотой, хорошее для одних, конечно, оборачивается не совсем хорошим для других. Или — совсем нехорошим. Но зато так легко, без всякой там достоевщины, без терзаний, сомнений оправдать простодушную логику своего благополучного существования. И вдобавок создать философию, по законам которой (вспомним) писатель «с отвратительной личной биографией, аморальный человек в полном смысле слова» создает «самые светлые произведения».

Как это у него получается? Очень просто: «это такая раздвоенность писательской личности». Раздвоенность, прямо ведущая к такой «неслыханной простоте», что и не снилась Пушкину, — уж он-то заставил своих Моцарта и Сальери толковать о том, совместны ли гений и злодейство.

Кстати, незачем притворяться. В «аморальном человеке» безошибочно угадывается Валентин Катаев — хотя бы по логике мстительности. Ведь это именно он и именно Михалкова карикатурно изобразил в повести «Святой колодец» — смотри страницы о «тягостном спутнике». По слухам, бродившим в 1966 году, когда повесть вышла в «Новом мире», в частности, как раз это вызвало цензурные затруднения — так что Катаеву пришлось даже убрать слишком явные признаки физического сходства.

Теперь слухи подтвердились. Опубликовано донесение цензора:

«В… четвертом номере журнала редколлегия подготовила к печати памфлет В. Катаева „Святой колодец“, в первой части которого рисовалась искаженная картина советской жизни в послевоенный период. Обстановка в стране изображается как бред больного, как состояние кошмарного сна, в котором преобладают тягостные настроения подавленности, оцепенения, вызванные „идеологией“ культа личности. …Советскую действительность автор наделил уродливыми персонажами, людьми, искалеченными эпохой. „Чудовищным порождением того отдаленного времени“ являются „человек-севрюга“, „Альфред Парасюк — интеллектюэль“… и другие персонажи. Памфлет из номера был снят. Редколлегия опубликовала его в майском номере журнала лишь с некоторыми поправками».

Поправок, видимо, вправду было немного: «уродливых персонажей» и «чудовищных порождений» в «Святом колодце», увидевшем свет, хватает. Но «человек-севрюга», эта кратчайшая из характеристик, похожая на мгновенный графический шарж, когда художник едва тронул бумагу карандашом, родил некую завитушку, а сходство уже неотразимо, — «человек-севрюга» исчез.

Впрочем, и то, что возникло вместо него, мягко говоря, узнаваемо:

«…Фантом, мой странный спутник, который… неотступно, как тень, сопровождал меня на полшага позади; противоестественный гибрид человеко-дятла с костяным носом стерляди, клоунскими глазами, грузная скотина — в смысле животное, — шутник, подхалим, блатмейстер, доносчик, лизоблюд и стяжатель-хапуга».

И еще:

«— Как поживает ваш тягостный друг?.. Неужели он и теперь процветает так же, как раньше? Впрочем, я всегда подозревал, что он далеко пойдет… А вы знаете, почему? Потому, что он не только обладает редким бесстыдством лизоблюда и подхалима, но также и потому, что всевышний наделил его феноменальной…