Так все-таки — был ли я хоть малую толику прав, когда в своем юношеском максимализме утверждал: талант есть порождение и воплощение добра?
«Мне жалко негодяев…» — выразил свое презрительное сочувствие благородный Борис Чичибабин. Строго-то говоря, как в самом деле не пожалеть, что тот же Катаев, после «Растратчиков» возводивший соцреалистическую пирамиду «Волны Черного моря», эту безразмерную «одессею», как окрестили ее остряки, — растратил многое из того, что мог и умел? Но — каким образом, словно очнувшись от стыдного сна, Катаев воспрянул и создал «Святой колодец», лучшие главы «Травы забвения» и т. п. — вещи, вызывающие и споры и неприятие, однако же означавшие качественный скачок «новой прозы»?
Новой — не только для Катаева. Давшей всей нашей литературе новое, раскрепощенное дыхание…
Сам-то он, вероятно, считал, что откупил у власти право писать наконец как хочется — откупил нечитабельными, но «правильными» романами. Заслужил вызывающим, а то и просто бессовестным конформизмом общественного поведения. А что и как было на самом деле?
Трудно сказать. Это вам не случай Михалкова, ясный, как начищенная медаль.
Юрий Олеша, старый катаевский друг, впрочем долгие годы находившийся с ним в тяжкой ссоре, однажды спросил своего собеседника: как тот считает, кто лучше пишет, он, Олеша, или Валюн (Катаев)? И сам ответил:
— Пишу лучше я. Но… — Юрий Карлович выдержал паузу. — Но его демон сильнее моего демона.
Загадочная фраза.
Может, Олеша имел в виду некую темную силу? Скажем, необъяснимое — и оттого раздражающее завистников — умение ладить с властями, при том что они тебе не совсем доверяют, не считают в доску своим. (Опять же — в отличие от Михалкова.) То умение, которое позволяло Катаеву жить при всех режимах безбедно, а затем даже дало возможность опубликовать то, в чем сама власть видела памфлет на себя самое.
Если и так, то Катаев откупил неприглядной ценой всего лишь право напечатать тот же «Святой колодец». Однако сперва ведь его надо было создать… Словом, как ни крути, а проблема двойственности души писателя предстает куда более сложной, чем формула Михалкова.
Дело даже не в том, чтобы отыскивать в «сложной и противоречивой» фигуре Катаева бытовое, человеческое добро. Например, родительскую возню (однако и уроки цинизма) с молодой порослью литературы пятидесятых-шестидесятых годов, когда Валентин Петрович, став редактором «Юности», открывал таланты. Или — отношение к загнанному Мандельштаму, которого Катаев не только подкармливал, но, случалось, и защищал, при этом, что, может быть, по-особому важно, понимая величие его поэзии. Понимая, как понимали немногие, потому что в среде литераторов преобладало вполне небрежное отношение к Мандельштаму — вроде как к городскому сумасшедшему.
Не зря суровейшая Надежда Яковлевна в своих пристрастных воспоминаниях именно о Катаеве отзывается снисходительно, упоминая, что и Осип Эмильевич относился к удачнику советской литературы тепло.
Но самое главное — и самое любопытное — все же в другом.
Вот как оно получается. Не простодушная цельность, в которую так счастливо выгрался герой предыдущей главы, идеальный советский писатель (и благодаря которой он так естественно-гибко обретал свое место при дворе кошмарного Сталина, взбалмошного Хрущева, жлобоватого Брежнева), — не это свойство помогло на сей раз таланту выжить в глубоком душевном подполье. А возможно, именно двойственность, разъятость души, двуличность, проявляющиеся порою уж совсем вульгарно и низменно.
Да! Может быть (выражаюсь с предельнейшей осторожностью), в случае с Валентином Катаевым пресловутая двойственность означала не полную сдачу на милость той действительности, которую столь уютно обжила плоть. Может быть, это был затаенный конфликт — и с действительностью, и с властью, перед которой трепетала душа.
Может быть… Не знаю… Знаю лишь то, что эта двойственность — или раздвоенность — вообще совсем не то, что нужно скрывать от благодарных читателей. Наоборот! Имитируя отсутствие внутренних противоречий, идиллическое согласие «души в заветной лире», мы оскорбительно упростим, непростительно обедним личность — хотя бы того же Катаева.
Или даже Твардовского.
Два гимна
«Отступим… в шестидесятые, вспомним человека, которого я без колебаний назову центральной фигурой духовного обновления, тогда и теперь, — Александра Твардовского».
Говорит замечательный, ныне покойный историк Михаил Гефтер. Говорит в разгар горбачевской эпохи, перестроечных надежд, когда, казалось, со Сталиным кончено навсегда — или вот-вот будет кончено. И может показаться странным и нелогичным, что Гефтер столь высоко оценивает Твардовского за его — снова! — двойственность.
Конечно, принципиально иного свойства, чем у Катаева, который даже бравировал своей безнравственностью. Но все же:
«Разве легкость отказа от наследия (а там были и родные ему могилы) отвращала его не меньше, чем козни и лицемерие „наследников Сталина“? И сам Сталин, Сталин — человек и Сталин — распорядитель всех человеческих судеб, был для него как вызов чести. Стоит подумать, чего бы мы лишились, если бы Твардовский не принял этого вызова».
Да, стоит. Но оценим и странность этой ситуации — в особенности для нашего времени, для поколений, которые не хотят жить воспоминаниями. Не считая себя обязанными понимать, с какой мукой их родители добывали свою истину, свою внутреннюю свободу. А Твардовскому, не растратчику, а добытчику, были в равной степени отвратительны и сталинисты, и те, кто чересчур безболезненно отрывал от себя того, кому слепо верил долгие годы.
Быть может, последней болью поэта Твардовского был жесткий цензурный отказ напечатать его поэму «По праву памяти», писавшуюся с 1966-го по 1969 год. Говорю: «поэта», потому что болью наипоследней, ударом, который ускорил смерть, было изгнание Твардовского из любимого «Нового мира», редакторство в котором и сделало его «центральной фигурой духовного обновления».
Одной поэзии для этого не хватило бы.
Боль возрастала из-за молчаливого предательства тех, кого Александр Трифонович считал соратниками.
«Поэму свою в верстке он разослал членам редколлегии „Нового мира“, своим, так сказать, единомышленникам, а в редколлегии были и депутаты Верховного Совета, был даже член Президиума Верховного Совета (тут каждое это слово полагалось писать с заглавной буквы!). Ни один не откликнулся. А Чингиз Айтматов, вылупившийся в свое время из „Нового мира“, как птенец из гнезда (из яйца? — Ст. Р.), немалыми стараниями Твардовского удостоенный Ленинской премии, приехав в Москву, зашел в редакцию, как обычно. „Вы получили верстку моей поэмы?“ — спросил Твардовский. Айтматов прекрасно владел лицом: „Нет, не получал“.
— Но не сказал: дайте!
Дважды Твардовский повторил: „Но не сказал: дайте!“ И пухлым кулаком ударял по столу».
Это вспоминает прозаик Григорий Бакланов, который, став в перестройку редактором «Знамени», первым опубликовал эту антисталинскую поэму.
Обида Твардовского наверняка обострилась и оттого, что на поэму не откликнулся тот, кто был ему дорог особо, — Солженицын. Впрочем, он-то смолчал отнюдь не из трусости, а если бы не смолчал, то боли поэта не было бы границ.
Потом, в книге «Бодался теленок с дубом», Александр Исаевич объяснит, почему ушел от прямой оценки:
«С большой любовью и надеждой он правил эту поэму уже в верстке, отвергнутой цензурой, и летом 69-го снова собирался подавать ее куда-то наверх. …В июле подарил верстку мне и очень просил написать, как она мне. Я прочел — и руки опустились, замкнулись уста: что ему напишу? что скажу? Ну да, снова Сталин (как будто дело в нем, ягненке!) и „сын за отца не отвечает“, а потом „и званье сын врага народа“,
„И все, казалось, не хватало
Стране клейменых сыновей“;
и — впервые за 30 лет! — о своем родном отце и о сыновней верности ему — ну! ну! еще! еще! — нет, не хватило напора, тут же и отвалился: что, ссылаемый в теплушке с кулаками, отец автора
„Держался гордо, отчужденно
От тех, чью долю разделял…
…Среди врагов советской власти
Один, кто славил эту власть“.
И получилась личная семейная реабилитация, а 15 миллионов — сгиньте в тундру, в тайгу? Со Сталиным Твардовский теперь уже не примирялся, но:
„Всегда, казалось, рядом был…
Тот, кто оваций не любил…
Чей образ вечным и живым…
Кого учителем своим
Именовал Отец смиренно…“
Как же я мог на эту поэму отозваться? Для 1969-го года, Александр Трифонович, — мало! слабо! робко!»…
Вот тут со смущением приступаю к щекотливому повороту темы. Вдруг подумают, что примазываюсь к Солженицыну, к его опыту, к его мучительно добытой трезвости?
Но — куда ни шло.
Дело в том, что, когда в конце шестидесятых годов мой друг, поэт Наум Коржавин, принес мне машинопись этой, как оказалось, последней поэмы Твардовского (она робко бродила на правах «самиздата»), — я тоже испытал разочарование…
Стоп! Все-таки вырвалось наглое слово «тоже». Да нет, не тоже, ибо причина была другая. Мой достаточно инфантильный мозг ведь не выхватил же из поэмы тех строк, которые нынче, задним числом, и мне кажутся досадно недостаточными:
…Держался гордо, отчужденно
От тех, чью долю разделял.
Словно только он, отец поэта Трифон Гордеевич, был раскулачен и арестован ошибочно.
Но что правда, то правда: уже и тогда игры в хорошего Ленина и ужасного Сталина, якобы изгадившего прекрасные замыслы Ильича, начинали раздражать. Даже смешить.
Потому ли, что мы, тогдашние молодые, были умнее Твардовского? Но сам вопрос звучит как насмешка над подобной самоуверенностью. Мы были моложе — только и всего. Нам не пришлось врастать в сталинскую эпоху, и сам Сталин не врос в наши души, как в души не только Твардовского, но