Самоубийцы — страница 27 из 88

А уж вопрос насчет подчинения муфтию или католикосу… Может, усатая кошка, сыто играющая с суетливым мышонком, ждала в ответ: «Не муфтию и не католикосу, а вам, товарищ Сталин!»?.. Во всяком случае, организатор дружбы народов недурно поддел армянина, назвавшегося именем мусульманской святыни.

Но все это видимость. На деле тут идеальная гармония отношений, когда все на своих местах, все понимают и принимают правила игры. И даже то, что кажется их нарушением, актерской отсебятиной, означает тонкое понимание исполнителями режиссерского плана.

Вот Михалков с Эль-Регистаном, выпив в компании с Политбюро, ведут себя (признание Михалкова) «свободно, если не сказать развязно… Мы настолько забылись, где и с кем находимся, что это явно потешало Сталина и неодобрительно воспринималось всеми присутствующими…».

О, недогадливое окружение вождя! Разве это для челяди обаятельно раскрепостились соавторы, совсем не настолько забывшиеся, чтобы не примечать: кто доволен и кто недоволен? И рассудившие, несмотря на подпитие, трезво, что недовольством соратников можно и пренебречь ради финального результата:

«…Сталин хохотал буквально до слез».

Да, другие условия. Другие люди. Это Твардовский с его подавляемым, но несомненным чувством достоинства воспринял как «вздорное соображение» замечание своих верховных редакторов. Дескать, в его тексте сказано: «Под ним идет полмира с нами». Нет, «полмира» — мало, ведь через пять — десять лет будет больше!

Это Твардовский, по его самоироническому выражению, «пел» Суслову о «необходимости сохранить „печаль“». (Не сохранили. В одном из вариантов текста было: «В дни торжества и в дни печали мы нераздельны с ней всегда», но и это показалось начальству недопустимым с точки зрения казенного оптимизма.)

Наконец, это Твардовский надеялся, что за словами его гимна слышится не только «Интернационал», святой для него, как для верующего «Отче наш», но и сочинение, святое не в меньшей степени, хотя по-другому: «Ермак».

В этих иллюзиях он был куда менее прав, чем здравомыслящий Михалков, по его словам никогда не включавший государственный гимн в сборники своих стихотворений. И резонно заметивший: гимн — не художественное произведение, это — политический документ, стихотворно оформленный.

Правда, из-за этого здравомыслия мы и жили так долго без гимна: политические перетряски не способствуют существованию единой идеи…

Итак, вот три литератора, категорически разных и все-таки представляющих одно явление — советский писатель.

Жертвуя оттенками характеров и судеб ради лапидарности, можно сказать: что до Твардовского, он был неважным, плохим солдатом партии — это при его-то самомучительной искренности. (Солженицын вспоминает, как он поправил своего зама по «Новому миру» Александра Дементьева. «…Имея партийный билет в кармане», — начал тот излагать свои колебания насчет публикации «В круге первом». «…И не только в кармане!» — вскинулся Твардовский. Это в своей-то тесной среде, не для партийной бдительной публики, — актерство исключено.)

Да, собственно, искренность и мешала быть хорошим солдатом, не нарушающим строя.

Катаев… Тут слово «солдат» не подходит вовсе. То, что для Твардовского составляло болезненное столкновение веры в идею и зрячести честного человека, у Катаева было игрой наемника. Поразительно — а может, и нет, — что, многое проиграв, растратив, он не оказался в окончательном проигрыше.

Михалков — отличник боевой и политической подготовки.

Продажные и запроданные

— Создана в Академии Наук комиссия, — сказал Федин. — Я председатель.

— Вот и хорошо! Вы выступите на защиту Зильберштейна.

— Какой вы чудак! Ведь мне придется подписать уже готовое решение.

— Неужели вы подпишете?

— А что же остается мне делать?!

И тут же Ф. стал подтверждать мои слова, что З-н чудесный работник, отличный исследователь, безупречно честный, великолепный организатор и т. д.

— …И все же вы подпишете?

— А что же мне остается делать?!

Бедный Федин. Вчера ему покрасили забор зеленой краской — неужели ради этого забора, ради звания академика, ради оффициозных постов, к-рые ему не нужны, он вынужден продавать свою совесть…

К. Чуковский. Дневник 1930–1969

Не продается вдохновенье?

Осенью 1933 года Осип Эмильевич Мандельштам получил свое первое и последнее законное, узаконенное жилье: кооперативную квартиру в Нащокинском переулке, в «писательской надстройке».

Это казалось чудом. Да и являлось им.

Непонятно было тогда, непонятным осталось и по сей день, как удалось преодолеть противостояние домовой общественности, каковая вопила: Мандельштам не имеет права… Он даже не член… Был ли уплачен паевой взнос?..

Голосила не только зависть тех, кому не досталось дефицитной квартиры. Раздражало и то, что ее получил именно Мандельштам, неизменно нищий, вечно стрелявший деньги на пропитание у знакомых, — так что Валентин Катаев, к чести его помогавший чете Мандельштам, не удержался, чтоб не съязвить, переадресовав им строки Пушкина:

С своей волчихою голодной

Выходит на дорогу волк.

В шестидесятые годы, да и позже в ресторане Дома литераторов можно было встретить высокого тощего человека, который ходил между столиков, казалось, в надежде, что кто-нибудь поднесет ему рюмку, а может быть, и покормит. Это был поэт Михаил Рудерман, о котором все знали только одно: что он написал некогда песню о тачанке-полтавчанке.

Как он жил? На что? Поговаривали, что он — изгой и посмешище даже в собственной семье; вообще у него была репутация анекдотического недотепы. Буквально — он был героем анекдотов, не знаю, насколько достоверных.

Например, рассказывали, что он будто бы встретился с поэтом Сергеем Островым, человеком удачливым и имевшим о себе самое высокое мнение. Тот, как обычно, принялся рассказывать о своих успехах в творчестве и о полнокровной жизни:

— Написал стихи о любви. Гениальные! Закрыл тему… Книжка выходит… Чувствую себя замечательно. Сейчас иду в теннис играть… Жена у меня красавица…

Рудерман слушал, слушал:

— А я купил пятьдесят грамм сыру…

Тоже, значит, похвастался.

Так вот, в 33-м жена этого самого Рудермана, и в те годы не сказать, чтобы очень благополучного, роптала во дворе на Нащокинском: дают квартиру какому-то Мандельштаму, в то время как ее муж — растущий поэт!

Как бы то ни было, свершилось.

Вскоре порадоваться за собрата к Мандельштамам заглянул Пастернак. «Прощаясь, — вспоминает Надежда Яковлевна, — долго топтался и гудел в передней. „Ну вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи“, — сказал он, уходя.

„Ты слышала, что он сказал?“ — О. М. был в ярости. Он не переносил жалоб на внешние обстоятельства — неустроенный быт, квартиру, недостаток денег, — которые мешают работать. По его глубокому убеждению, никто не может помешать художнику сделать то, что он должен, и обратно — благополучие не служит стимулом к работе».

Реакция Мандельштама на сочувственную пастернаковскую реплику кажется решительно неадекватной, истерически преувеличенной, — тем более что (цитирую те же воспоминания) «Пастернак без стола обойтись не мог — он был пишущим человеком. О. М. сочинял на ходу…» Зато этот несправедливый взрыв породил одно из лучших мандельштамовских стихотворений:

Квартира тиха, как бумага —

Пустая без всяких затей —

И слышно, как булькает влага

По трубам внутри батарей.

Имущество в полном порядке,

Лягушкой застыл телефон,

Видавшие виды манатки

На улицу просятся вон.

А стены проклятые тонки,

И некуда больше бежать —

А я как дурак на гребенке

Обязан кому-то играть…

Вот вырвалось слово, самое неприемлемое для Мандельштама: «обязан». И он, наконец-то обретший стены и потолок, стал едва ли не отвратителен себе самому — как раз не по той ли причине, что они обязывают его быть не таким, каким хочется?

Пайковые книги читаю,

Пеньковые речи ловлю

И грозное баюшки-баю

Колхозному паю пою.

Вместо того чтобы радоваться, поэт не только брюзжит, но готов отдать долгожданные хоромы другим:

Какой-нибудь изобразитель,

Чесатель колхозного льна,

Чернила и крови смеситель

Достоин такого рожна.

Какой-нибудь честный предатель,

Проваренный в чистках, как соль,

Жены и детей содержатель —

Такую ухлопает моль…

И так далее.

Как объясняет вдова Мандельштама, «слова Бориса Леонидовича попали в цель — О. М. проклял квартиру и предложил вернуть ее тем, для кого она предназначалась, — честным предателям, изобразителям и тому подобным старателям… Проклятие квартире — не проповедь бездомности, а ужас перед той платой, которую за нее требовали. Даром у нас ничего не давали — ни дач, ни квартир, ни денег…».

Если вспомнить, что квартира как-никак кооперативная, то фразу можно переиначить, сделав ее как бы нелепой: даром у нас ничего не продавали. Даже продав, тем самым обязывали. Повязывали.

Я это не к тому, чтобы в очередной раз обличить наше пайково-пеньковое общество распределения (кому паек в зубы, кому и пеньку на шею — всякому по заслугам). Я — отчасти — о причудах нашего сознания и словоупотребления.

О том, например, с какой целеустремленной и неразборчивой ненавистью мы произносим слово «продажный», — если вдуматься, нормально рыночное (то, что продается; цена, установленная за товар). С ненавистью, которая кажется нам оправдывающей гневный ярлык: например, «продажный Федин». Или — Софронов, Ермилов, Кожевников.

Против ненависти ничего не имею — хотя будет лучше, если с годами она перейдет (уже перешла?) в фазу спокойной брезгливости. Но ярлык «продажный», по меньшей мере, нуждается в осмыслении. В частности, потому, что презренное слово — в его деловом, внеэмоциональном значении — приложимо и к Пушкину.