Самоубийцы — страница 31 из 88

И тут обнаруживается нечто невероятное.

Фаддей Булгарин, самый знаменитый подлец и доносчик прошлого века, конечно, может быть сопоставлен с Вадимом Кожевниковым, как и с Всеволодом Вишневским, — правда, с ущербом для себя. Но поразительно то, что он же — пусть в отдельных, нечастых, исключительных случаях — имел бы законное право сказать в унисон с человеком принципиально иного разбора: дескать, такой подлости я не сделаю. Рукопись «куда надо» не отнесу.

Потому чтó действительно — не отнес.

Вообще — если уж речь зашла о нем, о Булгарине, превращенном нашей нетвердой исторической памятью в некий символ и знак, не вглядеться ли в его подлинное лицо? Не ради него самого, не о нем сейчас речь, — ради понимания, что произошло с нами?

…Однажды, когда Александру Сергеевичу Пушкину стало уже невтерпеж от нападок Булгарина, он пригрозил написать на него памфлет. А пока представил публике план будущей сатиры, который, как многозначительно добавил автор, может быть развернут и разъяснен, «смотря по обстоятельствам».

То есть — веди себя поприличнее, а не то…

Писать памфлет не пришлось, но план сам по себе выразителен (недогадливым поясню, что фигурирующий в нем Выжигин заимствован из одноименного булгаринского романа. А подразумевается под этим именем, конечно, сам создатель Выжигина).

Итак:

«Глава I. Рождение Выжигина в кудлашкиной конуре. Воспитание ради Христа. Глава II. Первый пасквиль Выжигина. Гарнизон. Глава III. Драка в кабаке. Ваше благородие! Дайте опохмелиться! Глава IV. Дружба с Евсеем. Фризовая шинель. Кража. Бегство. Глава V. Ubi bene, ibi patria (Где хорошо, там и родина. — Ст. Р.). Глава VI. Московский пожар. Выжигин грабит Москву. Глава VII. Выжигин перебегает».

И т. д. и т. п., вплоть до финала этой карьеры: «Выжигин ищет утешения в беседе муз и пишет пасквили и доносы».

Уж так хотелось Пушкину, родовому дворянину (кого тот же Булгарин, полагая, что издевается, именовал «аристократом»), унизить врага его происхождением и пестрой биографией, но даже в саркастическом плане эта биография выглядит незаурядной.

Фаддей, он же Тадеуш, Булгарин (1789–1859) родился не на общественном дне, которое Пушкину захотелось преобразить в собачью, «кудлашкину» конуру, хотя потом действительно были и запойное пьянство, и пропитая в кабаке шинель, — его отцом был польский шляхтич, сосланный за участие в восстании под водительством Тадеуша Костюшко (в честь кого и был крещен будущий Фаддей). Результатом ссылки стала бедность, «дно», а затем — кадетский корпус в Санкт-Петербурге и — с 1806 года — служба корнетом в Уланском полку.

Тут и произошел первый поворот судьбы.

Шла война с французами. Сражаясь в Пруссии, улан Булгарин был ранен и отмечен орденом, потом продолжил службу в Финляндии, но здесь — обрыв. За эпиграммы на великого князя Константина Тадеуш-Фаддей попадает в Кронштадтскую крепость, затем в отставку и, спасаясь от нищеты, возвращается в Польшу. А дальше — вступление в Польский легион, сражающийся за свободу своего отечества, на той стороне, против которой офицер русской армии Булгарин еще вчера обращал свое оружие.

Так что, как бы мы ни презирали Булгарина, — где его patria? Какое отечество он должен был называть своим, Российскую ли империю или подавляемую империей Польшу?

Словом, он воюет под польским орлом и под предводительством Наполеона — в Италии и Испании, Белоруссии и Литве, наконец, в России. Становится капитаном, получает, ни много ни мало, орден Почетного легиона. В 1814 году взят в плен и отпущен в Варшаву; там ступает на литературное поприще, а с 1820-го он уже в Петербурге, где издает журналы, затем газету. В общем, мало-помалу становится тем Булгариным, который и остался в истории литературы: популярным прозаиком, продажным журналистом, агентом III отделения. Тем, чье имя мы привычно и справедливо произносим с полным презрением.

Произносим — по праву, хотя стоит помнить и то, ради чего я завел речь об этой исторической личности. Ведь были с булгаринской стороны и неосторожные взбрыки, были гневные выступления против цензуры, душившей и его, были записки, поданные в правительство, где отечественные пороки назывались с прямотой и отвагой.

Например:

«В финансах — упадок кредита, торговли и фабрик, истребление государственных лесов… В юстиции — взятки, безнравственность… В министерстве внутренних дел — совершенный упадок полиции и безнаказанность губернаторов… В военном министерстве — расхищения»…

Ни дать ни взять — Герцен!

Но речь все-таки не об этом. Было в булгаринской биографии два поступка, перед которыми мы, с нашим советским опытом, могли бы остановиться в почтительном недоумении.

Первый, правда, более или менее понятен — даже нам. Булгарин ревностно оберегал рукопись Грибоедовского «Горя от ума» и первым опубликовал часть запрещенной комедии, которую автор, отбывая в Персию, доверил ему. Даже сделал на рукописи надпись: «Горе мое поручаю Булгарину. Верный друг Грибоедов».

Так что и хранение рукописи, и заботу об ее обнародовании можно объяснить признательностью за то, что такой человек снисходит к тому, кто потерял уважение в «порядочном обществе». (Впрочем, не будем и преувеличивать многолюдство этого общества и, стало быть, тех, кто отказывал Фаддею Венедиктовичу в уважении.)

Но Булгарин дружил еще и с Рылеевым; тот, когда у Фаддея намечалась дуэль с Дельвигом, даже согласился быть его секундантом.

Нынче, вспоминая историю декабристского заговора, не забывают о фразе, брошенной Рылеевым Булгарину: «Когда случится революция, мы тебе на „Северной пчеле“ голову отрубим!» Но само это недовольство бунтовщика-радикала превращением Булгарина в конформиста, издающего верноподданную «Пчелу», говорит вот о чем: тот знал о готовящейся «революции» и о том, что возглавить ее собирается его друг Рылеев. Знал — и не донес.

Допустим, что не донес из опаски: вдруг революция победит? Но вот тот поступок, к которому я исподволь подбираюсь.

Революция совершилась — и проиграла. Вечером 14 декабря, после того как мятеж на Сенатской подавлен, Булгарин приходит к Рылееву, ожидающему ареста. Тот прогоняет его: «Тебе здесь не место. Ты будешь жив, ступай домой. Я погиб! Прости! Не оставляй жены моей и ребенка». Прощально целует и отдает сверток своих рукописей, каковые Булгарин и сохранял до конца своей жизни, отнюдь не выдав III отделению.

Сохранил рылеевский «самиздат». Можно сказать, не исполнил тем самым ни верноподданнического, ни даже служебного долга.

Надо ли объяснять, что рассказываю все это не затем, чтобы восстановить доброе имя Булгарина? Такового имени у него нет и не будет, но аналогия может послужить хорошим контрастом.

Что говорить, Фаддей действительно был продажен. Но в том-то и разница между ним (опять повторю с нажимом: даже между ним) и теми, кто оказался запродан.

Булгарин продавался — да, но у него все-таки не было сознания запроданности раз навсегда. Окончательной и бесповоротной. Он продавался, но можно сказать, что и сам покупал: благорасположенность властей, а порою и право тиснуть в печати то, что не дозволят неблагонамеренному.

Подчас же — и право высказать недовольство властью, которая не всегда ведет себя так, как полагается власти. С точки зрения последовательного ее сторонника.

У короля фельетона начала двадцатого века Власа Дорошевича есть сатирическая картинка, где купец-черносотенец заявляется к губернатору, требуя запретить представление оперы «Демон». Ибо мало того что там воем воет нечистая сила, но и ангел представлен актрисой с такими спелыми формами, что не хочешь, а согрешишь.

Губернатор сперва упирается:

«— Да ведь на казенной сцене играют! Дуботол! Идол! Ведь там директора для этого!

— Это нам все единственно. Нам еще не известно, какой эти самые директора веры. Тоже бывают и министры даже со всячинкой!

— Ты о министрах полегче!

— Ничего не полегче. Министры от нас стерпеть могут. Потому, ежели какие кадюки или левые листки, — тем нельзя. А нам можно. Наши чувства правильные».

Вот кто может позволить себе смелую критику власти — те, кого раньше, пока в России все не смешалось, называли «правыми». То есть стоящие за жесткость властей, за подавление инакомыслия — не то что какие-то «кадюки», то бишь кадеты, конституционные демократы. Это — та степень смелости и свободы, которую позволяет себе холоп. Тем более — холоп с опытом, имеющий основание думать, что понимает выгоду своих господ лучше, чем они сами…

Конечно, когда Василий Гроссман вручал опасную рукопись Кожевникову, одному из булгариных, он не думал непосредственно о примере родоначальника этого племени. И конечно, был прав прозорливый Липкин:

«Я умолял Гроссмана не отдавать роман Кожевникову, облик которого был всем литераторам достаточно известен. На лице Гроссмана появилось ставшее мне знакомым злое выражение. „Что же, — спросил он, — ты считаешь, что, когда они прочтут роман, меня посадят?“ — „Есть такая опасность“, — сказал я. „И нет возможности напечатать, даже оскопив книгу?“ — „Нет такой возможности. Не то что Кожевников — даже Твардовский не напечатает, но ему показать можно, он не только талант, но и порядочный человек“. Гроссман взглянул на меня с гневом, губы его дрожали: „Я не буду таким трусом, как ты, я не намерен четверть столетия прятать свои рукописи в стол. А ты…“».

У Гроссмана был свой резон. Наивный, шаткий, но был. Искать его надо в прошлом — не конкретно в Булгарине или в ком-то еще, а в самой системе отношения общества с властью. С властью самодержавной, даже деспотической, но пока еще не тоталитарной.

Правда, справедливости ради надо сказать, что случались и чудеса. Исключения. По крайней мере один из наивных расчетов вдруг оправдался — это когда Елена Сергеевна Булгакова пришла к Евгению Поповкину, редактору одного из самых правых журналов, «Москвы». И роман «Мастер и Маргарита», пусть оскопленный, обезображенный трусливыми купюрами, вышел в свет.