Самоубийцы — страница 34 из 88

Обезличил — именно потому, что захотел быть всеми и всем, узурпировал множество свойств, каковые не могут быть принадлежностью одного человека. Не могут служить границами одной и определенной личности.

Гений Всех Времен и Народов. Корифей Всех Наук. Лучший Друг кого попало, всех скопом (чекистов, врачей, физкультурников, пионеров, шахтеров, зубных врачей…). Организатор и Вдохновитель Всех Наших Побед. Творец Десяти Сталинских Ударов. Теперь это выглядит пародией, тогда смахивало на массовую истерику, но было трезвым расчетом, вполне удавшимся: возвеличить себя, размножив и обезличив. Уподобиться Богу, также не имеющему земного, плотского облика.

Это поэтически чутко выразил Пастернак, изъявляя любовь и почтение к Сталину:

А в те же дни на расстояньи

За древней каменной стеной

Живет не человек — деянье:

Поступок ростом в шар земной.

«Но он остался человеком…» — спохватился Борис Леонидович, однако — поздно. Уже сказалось: «не человек». То есть — как нам его оценить и судить? Это в такой же степени невозможно, как охватить человеческим взором земной шар. Подобное доступно только условно — как о Земле дает представление шарик глобуса, а о Боге — икона, рожденная воображением богомаза и утвержденная традицией иконописи.

Да Сталин и хотел быть «не человеком», не личностью. Выше ее, помимо ее измерений.

«А вокруг него сброд тонкошеих вождей, он играет услугами полулюдей» (Мандельштам). Да, вокруг — полулюди, полуличности, потому что полных людей, полноценных личностей и не нужно. Воспитывается культ не личности, а поста. Не человека, а мéста. Вместе с назначением на пост присваиваются и соответствующие качества.

Тому, кто взобрался на самый верх, вручаются звания Величайшего Гения, Корифея, Лучшего Друга, а те, кто стоит пониже, подпирая вождя, награждаются званиями местного и специального значения. Первый Маршал, Железный Нарком, Глава Мичуринской Биологической Науки… И если, допустим, роль Ежова все-таки имеет касательство к железу, то Лысенко объявляется великим биологом вопреки всему, начиная со здравого смысла.

Хотя — нет, смысл есть, и опять-таки трезвый. Когда существует звание, но нет личности, это звание заслужившей всерьез, колода валетов и шестерок легче тасуется. Сначала Любимец Партии был Бухарин, потом — Киров, затем сам титул оказался не нужен. «У нас незаменимых нет» — самая главная и самая живучая заповедь Сталина.

Словом, эта всеобщая ставка на безличность вверху пирамиды, замыкаясь на Сталине, дает подобие Бога. А в самом низу, в широченном основании пирамиды, — миллионы тех, кто по этой же логике является никем и ничем. Должен являться! Все крупное, индивидуальное, непохожее на остальных вымывается, идет всенародное раскулачивание, отрицательная селекция. Из среды, скажем, крестьян изымаются самые способные, то есть меньше прочих зависящие от опеки властей. Не инакомыслящие, но инакоработающие. Из среды литераторов — то же самое.

В романе Фазиля Искандера «Сандро из Чегема» любимый герой автора, гениальный крестьянин Хабуг, размышляет, мучаясь мыслью о том, что, хочешь не хочешь, а придется вступать в колхоз. И с той же лояльностью, с какой Борис Пастернак размышлял на съезде писателей об «огромном тепле», которым окружают его собратьев народ и государство, абхазский мужик пытается доверчиво допустить, что и у колхоза возможны свои преимущества.

Но:

«…Главное, чего не выразить словом и чего не поймут эти чесучовые писари, кто же захочет работать, может, и жить на земле, если осквернится сама Тайна любви тысячелетняя, безотчетная, как тайна пола? Тайна любви крестьянина к своему полю, к своей яблоне, к своей корове, к своему улью, к своему шелесту на своем кукурузном поле, к своим виноградным гроздьям, раздавленным своими ногами в своей давильне. И пусть это вино потом расхлещет и расхлебает Сандро со своими прощелыгами, но Тайна-то останется с ним, ее-то они никак не расхлещут и не расхлебают.

…А то, что в колхозе обещают зажиточную жизнь, так это вполне может быть…»

Ну, в точности Пастернак:

«Если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными, но…»

У Хабуга тоже свое «но»:

«И все же это будет не то и даже как бы ни к чему, потому что случится осквернение Тайны, точно так же, как если бы по наряду бригадира тебе было определено, когда ложиться со своей женой и сколько с нею спать, да еще он, бригадир, в особую щелочку присматривал бы, как ты усердствуешь…»

Хабуг не понимает, не может понять, что «начальники» не только подсознательно чужды недоступной им Тайне любого творчества, но имеют осознанное намерение искоренить ее. Как тайное оружие классового врага — тем более опасное, что тайное. Непонятное. Неподвластное.

Все это достаточно обыкновенно — если не для любой власти, то в России к подобному не привыкать. Хотя империя Сталина явила нечто прежде невиданное; то, что в ту же эпоху на той же планете, в империи Гитлера, творилось похожее, не отменяет принципиальной новизны явления.

Вот что заметила умная Нина Берберова:

«В реакционном государстве государство говорит личности: „Не делай того-то“. Цензура требует: „Не пиши этого“. В тоталитарном государстве тебе говорят: „Делай то-то. Пиши то-то и так-то“. В этом вся разница».

Разница, что толковать, пугающая. Любопытно, однако, что даже прежде того, как «начальники» осознают необходимость расправиться с Тайной, в пору, когда они еще либеральничают, не научившись толком начальствовать, — в эту самую пору уже поступают сигналы готовности от тех, кто по природе своей должен быть к Тайне причастен. Уже сами творцы жаждут писать «то-то и так-то» (укажи только, что и как), хотят «усердствовать» на глазах у властей.

Берберова сформулировала притязания власти. А ее муж Владислав Ходасевич повествует о тех (или покуда о том, ибо случай еще единичен и способен ошеломить собратьев и даже смутить начальство), кто усердствует по собственной инициативе.

Конец 1918 года. У наркома просвещения Луначарского собрались писатели — Михаил Гершензон, Юргис Балтрушайтис, Андрей Белый, Борис Пастернак, сам Ходасевич. Все ощущают неловкость, потому что не могут понять, зачем их собрали и что хотят им внушить, — все, кроме поэта Ивана Рукавишникова, «козлобородого, рыжего, в зеленом френче». Литератора, кстати, в свое время известного, что не мешало ему быть плохим поэтом.

«Казалось, аудиенция кончена. Но тут Иван Рукавишников зашевелился, сделал попытку встать с кресла, затем рухнул в него обратно и коснеющим языком произнес:

— Пр-рошу… ссллова…

Пришлось остаться и битых полчаса слушать вдребезги пьяную ахинею. Отдуваясь и сопя, порой подолгу молча жуя губами, Рукавишников „п-п-п-а-аазволил себе п-п-предложить нашему вниманию“ свой план того, как вообще жить и работать писателям. Оказалось, что надо построить огромный дворец на берегу моря или хотя бы Москвы-реки… м-м-дааа… дворец из стекла и мрррамо-ра… и ал-л-лю-ми-ния… м-м-мда-а… и чтобы все комнаты и красивые одежды… эдакие хитоны… — и как его? Это самое… — коммунальное питание».

На что похоже? Стоит пролистать книгу в обратную сторону, и в главе «Отличник» наткнемся на завистливые слова нынешнего стихотворца, который из нашего времени видит былой Союз писателей в точном сходстве с фантазией пьяного дурака.

Отличие только в современном жаргоне: «Халявная хавка и дринч на декадах национальных искусств». Хотя, впрочем, «белоснежные санатории над лазурью зерцала вод» — почти Рукавишников.

Конечно, ассоциация не случайна.

Дальше:

«И чтобы тут же были художники. Художники пишут картины, а музыканты играют на инструментах, а кроме того, замечательнейшая тут же библиотека, вроде Публичной, и хорошее купание. И когда рабоче-крестьянскому пр-р-равительству нужна трагедия или — как ее там? — опера, то сейчас это все кол-л-лективно сочиняют з-з-звучные слова и рисуют декорацию, и все вместе делают пластические позы и музыку на инструментах. Таким образом, ар-р-ртель и красивая жизнь, и пускай все будут очень сча-а-астливы. Величина театрального зала должна равняться тысяча пятистам сорока восьми с половиной квадратным саженям, а каждая комната — восемь сажен в длину и столько же в ширину. И в каждой комнате обязательно умывальник с эмалированным тазом.

Луначарскому, видимо, было неловко, он смущенно на нас поглядел, но у нас лица были каменные».

Пьяный, пьяный, а все угадал, включая тоталитарную гигантоманию: прямо Дворец Советов, который должен был взметнуться на месте разрушенного храма Христа. Дворец, правда, остался в проекте, успели, как водится, только разрушить «до основанья», — но Союз писателей действительно состоялся. Описанные блага достались лишь избранным, дворец из мрамора и стекла застрял на стадии метафоры, однако нельзя сказать, что неосязаемой. Вне Союза, вне его центростремительной силы никто из пишущих и печатающихся (исключения единичны) существовать не решился. Практически это бы означало — не допускаться к читателю…

Но усердию, как и желанию быть запроданным, тоже должны быть границы. Даже их, это похвальнейшее желание и это одобряемое усердие, власть не может пустить на самотек — иначе и они попадут под подозрение в чрезмерной инициативности. То есть — самостоятельности.

Как и вышло когда-то с женщиной, чья личность, по меньшей мере, неординарна.

Железная старуха

Товарищ Шагинян:

Искусственное ухо

Рабочих и крестьян, —

на что намекала эпиграмма, ходившая устно? Уж конечно не только на непробиваемую глухоту (когда Мариэтта Сергеевна не желала слушать контраргументы, она выключала слуховой аппарат — удобный способ полемики).

Тут сам трехстопный обрывистый ямб словно воспроизводит взрывной, однако оглядчивый характер «старухи». Если не искусственность самих по себе страстей, которые, будем справедливы, порой заносили ее в сторону, неугодную для власти, то их конечную направленность в искусственное русло.