Самоубийцы — страница 42 из 88

Менее счастлив, чем Гумилев, оказался Блок.

Тот же Маяковский в поминальной статье «Умер Александр Блок», совершенно точно сказав, что в поэме «Двенадцать» тот «надорвался», описал и прокомментировал их петроградскую встречу (впоследствии ставшую главкой в поэме «Хорошо!»):

«Помню, в первые дни революции проходил я мимо худой, согнутой солдатской фигуры, греющейся у разложенного перед Зимним костра. Меня окликнули. Это был Блок. Мы дошли до Детского подъезда. Спрашиваю: „Нравится!“ — „Хорошо“, — сказал Блок, а потом прибавил: „У меня в деревне библиотеку сожгли“.

Вот это „хорошо“ и это „библиотеку сожгли“ было два ощущения революции, фантастически связанные в его поэме „Двенадцать“. Одни прочли в этой поэме сатиру на революцию (например, Горький. — Ст. Р.), другие — славу ей (например, Зинаида Гиппиус, Иван Бунин. — Ст. Р.).

Поэмой зачитывались белые, забыв, что „хорошо“, поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что „библиотека сгорела“. …Славить ли это „хорошо“ или стенать над пожарищем, — Блок в своей поэзии не выбрал».

Что верно, то верно. Вообразить себя обливающим керосином родного отца Блок был не в состоянии — точно так же, как не мог бы, подобно тому же Маяковскому, начать стихотворение строчкой: «Я люблю смотреть, как умирают дети». Но большевики сами выбрали в двойственном поэте, отнюдь не перешедшем на их сторону целиком, с потрохами, то, чем он может сослужить им службу.

Образ поэта, призвавшего все-таки слушать музыку Революции и оправдавшего разорение храмов и «вишневых садов», позволял даже вовсе не революционные его строки приспосабливать к нуждам новой действительности. Конечно, и речи быть не могло о том, что из стихов Александра Александровича можно надергать столько призывов и лозунгов, как из стихов Владимира Владимировича, но, например (одним примером и ограничимся), сколько можно припомнить статей с бодряческими заголовками: «И вечный бой!» или «Покой нам только снится…».

Разговор в них мог идти об успехах в строительстве или в «битве за урожай», о постоянной готовности советских писателей откликаться на призывы партии, — никому не было дела до того, что эти заглавия, превращенные во всплески казенного оптимизма, у Блока были словами глубокой тоски. Словами слезного сожаления, что нет никакой возможности обрести наконец то, что Пушкин назвал «покоем и волей»:

И вечный бой! Покой нам только снится

Сквозь кровь и пыль…

Сквозь кровь и пыль! И — только снится, как нечто желанное, но недоступное!

Летит, летит степная кобылица И мнет ковыль…

Давно стало правилом: кáк сразу добреет власть к писателю, даже и подозрительному, лишь бы не к прямому врагу и не к объявленному таковым (те же Гумилев, Ходасевич), стоит ему умереть. Он больше ничего не напишет опасного, недозволенного, а то, что написано им при жизни, всегда можно или изъять из библиотек, или перетолковать в свете, для власти выгодном.

(Одна беда, с появлением «самиздата» возросшая: порою и после смерти возникает из нетей то, что было написано, да пряталось в ящике стола. Как случилось, к примеру, с повестью Василия Гроссмана «Все течет».)

Да и самогó дорогого покойника можно сделать своим союзником, сообщником, соучастником.

Есть забавнейшая история, до поры казавшаяся безобидной (как безобидно небуйное помешательство). Где-то в начале двадцатых годов в сообществе пушкинистов некто прочел доклад, озаглавленный: «Пушкин — большевик». Маститые знатоки смутились, не зная, как реагировать, ибо прямо отринуть подобное — вроде бы значит явить нелояльность к победившей власти. Нашелся один, как водится, самый остроумный:

— Господа!.. Миллион извинений: товарищи!.. Без всяких сомнений, почтенный докладчик совершенно прав. Я удивляюсь лишь, отчего он не привел аргумента, который решительно доказывает, что Александр Сергеевич был большевиком. Ведь это он, а не кто-то другой написал: «Октябрь уж наступил…»

Шутник не подозревал, до какой степени он окажется прав…

В январе тридцать седьмого года

прямо с окровавленной земли

подняли тебя мы всем народом,

бережно, как сына, понесли.

Стихи Ярослава Смелякова не Бог весть какие, но к их смыслу, к общенародной скорби о гибели Пушкина — кáк не присоединиться? (Даже если общенародность преувеличена в той же степени, в какой возведен в ранг самого лучшего в мире наш Большой Читатель.) Вспоминается, правда, начало красноармейской клятвы: «Я, сын трудового народа…», но не будем придирчивы.

Дальше:

Мы несли тебя — любовь и горе —

долго и бесшумно, как во сне,

не к жене и не к дворцовой своре —

к новой жизни, к будущей стране.

Ничуть не превращая свой комментарий в примитивный упрек поэту, вдруг догадываюсь: скорее всего, сильная строчка (первая сильная в стихотворении) — «долго и бесшумно, как во сне» — это воспоминание о немом хроникальном фильме, запечатлевшем похороны Ленина. Что говорит и об искренности сострадания автора Пушкину, — не для него одного Ильич есть первейшая из святынь, — но и о том, насколько Пушкин обольшевичен.

Что неприятно по-мелкому, так это то, что Наталия Николаевна, вдова, небрежно оттолкнута в сторону «дворцовой своры». К этому, впрочем, нам не миновать вернуться.

Но вот главное — и наихудшее:

Мы твоих убийц не позабыли:

в зимний день, под заревом небес,

мы царю России возвратили

пулю, что послал в тебя Дантес.

Что говорить, в сороковые годы, когда появилось это стихотворение, факт цареубийства (и детоубийства) воспринимался обществом далеко не так, как сегодня. И все-таки — изъявить любовь к Пушкину таким вот манером…

Ужасно и, простите мне маниакальность, самоубийственно то, что эти стихи написал не Безыменский. Не Жаров. Они принадлежат — принадлежат, как собственность, как, хуже того, собственность заработанная, чуть ли не завоеванная (даже если труд рабский, а в солдаты идешь по мобилизации) — поэту истинному. Одаренному от природы или от Бога, в которого он, конечно, не верил, — редчайшей лирической пронзительностью. Короче, Ярославу Смелякову, о ком Давид Самойлов, помнится, говорил: мне бы такой талант, как у Ярослава, уж я бы им распорядился!

Полагаю, имелась в виду не только уникальность таланта, но и то, кáк им распорядился счастливый его обладатель. Не рассказать о судьбе его, как я ее понимаю, будет упущением и для этой книги, и для этой главы.

Говоря о советских писателях разной степени одаренности и различнейших способах применения дара, я называл их условно:

Самоубийца…

Отличник…

Наемник…

Солдат…

Ярослав Смеляков — Заложник.

Заложник, конечно, и в том общем смысле, в каком заложники все художники… Слышу, слышу, каким райком (от слова «раёк», а не от «райкома») это звучит в критической прозе, но не зря же рифму услышал, закрепил, узаконил Борис Пастернак:

Не спи, не спи, художник,

Не предавайся сну.

Ты — вечности заложник

У времени в плену.

Однако и плен бывает разный.

Смелякову, кстати сказать, выпало испытать его и в буквальном смысле — в самом начале Отечественной он оказался в плену, к счастью, не тяжелейшем — у финнов. Считалось — погиб; сам Ярослав Васильевич рассказывал после, что благоволивший к нему Юрий Олеша придумал фразу: «Ярослав лежит убитый вниз лицом на картофельном поле», — и, повторяя ее, настолько поверил в ее достоверность, что был изумлен, встретив Смелякова живым.

До этого был арест в 1935 году, когда заработал конвейер репрессий после убийства Кирова; после плена вражеского — родной, «проверочный» концлагерь; когда Смеляков, выйдя уже и оттуда, даже опять начал печататься — новый арест.

За что, за какое вольное или хоть пьяное слово — не имеет смысла докапываться. Имеют — если имеют — значение обстоятельства, а не причины, даже не поводы.

Важно, каким Смеляков был до, каким стал после.

«Мне надоело. Я иду к ним», — сказал он, выйдя из последнего заключения, поэту Евгению Винокурову (пересказываю винокуровские слова, от него мною услышанные). К кому «к ним», объяснять вряд ли нужно. Признаюсь, тяжело было видеть поэта, тонко и редкостно одаренного, в обнимку, скажем, с Сергеем Васильевым. С погромщиком, на чьем счету был не только антисемитский перепев Некрасова «Без кого на Руси жить хорошо», сочиненный в связи с кампанией против «критиков-космополитов» и в радостном предвкушении их ареста (даже отнюдь не либеральничавший «Крокодил» побрезговал это опубликовать). За Васильевым числилось и участие в первом аресте самого Смелякова. «В моей посадке не обошлось без Сережки Васильева», — сказал Ярослав Васильевич Даниилу Данину.

Быть среди них, быть таким, как они, или притворяться, что ты точно таков, — казалось гарантией безопасности. Да, в общем, и было ею. То, чего, к чести его, не снес Владимир Максимов, выйдя из кочетовского «закона», Смеляков стерпел до конца, осрамив себя, например, поношением «духовного власовца» Солженицына. Помимо прочего — бывшего зека, о чем Смеляков, таивший в столе стихи о собственном лагере, позабыть уж никак не был способен.

Но драма его дарования была рождена не только страшной личной судьбой.

…Вряд ли намеренно — и даже наверняка не так — два его стихотворения тридцатых годов контрастно аукнулись уже своими названиями: «Любовь» и «Любка».

В одном — юный типографский рабочий (профессия самого Смелякова, собственноручно набравшего свою первую книжку) ненавидит соперника, зрелого, сильного, знающего «дела и деньги», — и предъявляет свое право пролетария-гегемона на любовь его жены. Что ж, если и далеко не нормальная, не естественная, зато понятная жестко-классовая позиция того поколения, из которого с равной степенью закономерности и случайности шли одни — в палачи, другие — в их жертвы.