Самоубийцы — страница 43 из 88

Зато в «Любке» — ни следа младобольшевистских притязаний:

Мы еще не жили,

а уж нас разводят,

а уж нам сказали:

«Пожили. Пора!»

Мне передавали,

что с тобою ходят,

нагло улыбаясь,

наши фраера.

Мне передавали,

что ты загуляла —

лаковые туфли,

брошка, перманент.

Что с тобой гуляет

розовый, бывалый,

двадцатитрехлетний

транспортный студент.

Двадцатитрехлетний! Экая, право, заматерелость!

Эта стилизация под блатную одесскую «Любку», она же «Мурка», хороша и естественна потому, что игра в чувство, быть может еще не испытанное всерьез, здесь и не выдает себя ни за что иное. Тем более не приходится говорить о необходимости следовать идеологическому канону — иначе что ж это за игра?

Стираная юбка,

глаженая юбка,

шелковая юбка

нас ввела в обман.

До свиданья, Любка,

до свиданья, Любка!

Слышишь?

До свиданья,

Любка Фейгельман!

Может показаться странным сопоставление этого шедевра юного Смелякова с шедевром его зрелой поры, стихотворением, жестко озаглавленным «Жидовка» (при первой, посмертной публикации в «Новом мире» его переименовали в «Курсистку», — вероятно, дабы избавить покойного автора от подозрений в шовинизме).

Прокламация и забастовка,

пересылки огромной страны.

В девятнадцатом стала жидовка

комиссаркой гражданской войны.

Ни стирать, ни рожать не умела,

никакая ни мать, ни жена —

лишь одной революции дело

понимала и знала она.

Брызжет кляксы чернильная ручка,

светит месяц в морозном окне,

и молчит огнестрельная штучка

на оттянутом сбоку ремне.

Ужас нормального человека, этим ужасом и доказавшего свою драгоценную нормальность, — вот что здесь явственно. Ужас при виде фанатички, которую не способны переменить ни кровь посылавшихся ею на казнь, ни собственная гулаговская судьба:

В том районе, просторном и новом,

получив как писатель жилье,

в отделении нашем почтовом

я стою за спиной у нее.

И слежу, удивляясь не слишком —

впечатленьями жизнь не бедна, —

как свою пенсионную книжку

сквозь окошко толкает она.

«Толкает» — одного этого глагола, который не в лоб, ненавязчиво выразил непеременчивость, то бишь неисправимость, хватило бы, чтобы понять: перед нами художник. Притом и вправду не обделенный впечатлениями жизни…

Но тем более — кáк, в каком измерении могут сойтись и сравниться игровая стихия «Любки» и мучительный, пристальный мир «Жидовки»?

Меж тем они родственны. Родственны своей свободой — пусть юношеские стихи свободны как бы первоначально, беспечно, еще не успев или не захотев уступить свою независимость установкам эпохи, а в стихотворении позднем, до жестокости жестком, прорвалась освобожденность. Высвобождение из-под власти того, чему Смеляков обязался служить — возможно, больше из страха, чем из истинной убежденности. Но сам этот страх становился силой, переформировывающей душу.

Судьба заложника, живущего в вечном страхе, что пленивший его хозяин как захочет, так и распорядится его жизнью, — эта судьба, что говорить, ужасна. Но заложник, сам себя сдавший хозяину и держащий раз навсегда данное слово не бежать из плена (держащий хотя бы из чувства достоинства, презирая продажность), к внешним мучениям добавляет еще и внутреннюю муку.

Правда, поэзия, как говаривал Маяковский, «пресволочнейшая штуковина». Престранное дело. И вот из муки того, кто искренне подавляет в себе тягу к свободе, могут рождаться замечательные стихи.

Евгений Евтушенко заметил, что в нежно любимом им Смелякове соединялись «советскость» и «антисоветскость», — хотя, вероятно, последнее слово стоило бы переиначить. В «асоветскость», во «внесоветскость», в то, что существует помимо «советскости», независимо от нее, — так обстоит дело в той поэзии, где отсчет идет от Ахматовой или Пастернака. Конкретно же Евтушенко имел в виду стихотворение «Петр и Алексей», в котором выяснялось, чья правда выше: державного деспота или его слабого сына, неспособного продолжать дело отца, — в неспособности только и виноватого.

Приговор предвиделся, но все же не был заранее предрешен, как велось в трибунальских «тройках». Сам смеляковский Петр, судя Алексея, терзался сомнениями, которые его очеловечивали:

Это все-таки в нем до муки,

через чресла моей жены,

и усмешка моя, и руки

неумело повторены.

Тут само это «неумело» — попрек жене, не сумевшей родить кого нужно, и досада на сына, родившегося не таким, и, быть может, невольная попытка оправдать его: что взять с неумехи?

Но…

Вот именно — «но». Сомнения затем и явлены свету, дабы очеловечить сыноубийцу, придать трагического обаяния, — сам по себе жестокий выбор сомнению не подвержен.

Но, до боли души тоскуя,

отправляя тебя в тюрьму,

по-отцовски не поцелую,

на прощанье не обниму.

Рот твой слабый и лоб твой белый

надо будет скорей забыть.

Ох, нелегкое это дело —

самодержцем российским быть!..

А в финале — не только ритуальный авторский жест: «…Уважительно я склоняюсь перед памятником твоим», но, главное, то, что выразительнее (ибо чувственнее) любого ритуала:

Тусклый венчик его мучений.

Императорский твой венец.

Яркость двустрочия подтверждает: сломленный, навсегда испугавшийся Смеляков не то чтоб совсем добровольно, но все же с участием разума и души выбрал сторону тех, кто его напугал и сломал. Противопоставив державному деспотизму «тусклый венчик» собственных мук. Больше того, унизив их — и себя — эпитетом «тусклый».

Стихи страшные, запечатлевшие и почти воспевшие муку неправого выбора. Хотя с другой стороны — да, неправого, но ведь муку…

Много хуже — для поэзии и поэта, — когда нераздвоенность, юношески обаятельная в «Любке» и сумрачно выстраданная в «Жидовке», означала: поэт уступил свое «я», утопил его в «мы». «Мы твоих убийц не позабыли… мы царю России возвратили…» И вот звучит речь уже не трепещущего заложника, а его самоуверенного хозяина, — заложник перенял хозяйскую манеру, убедив себя в этом праве:

Уйдя с испугу в тихость быта,

живя спокойно и тепло,

ты думала, что все забыто

и все травою поросло.

Детей задумчиво лаская,

старела как жена и мать…

Напрасный труд, мадам Ланская,

тебе от нас не убежать!

То племя, честное и злое,

тот русский нынешний народ,

и под могильною землею

тебя отыщет и найдет.

Еще живя в сыром подвале,

где пахли плесенью углы,

мы их по пальцам сосчитали,

твои дворцовые балы.

И т. д.

Стихи вызвали, как говорится, неоднозначную реакцию, а троица пародистов: Л. Лазарев, Ст. Рассадин и Б. Сарнов — опубликовала пародию, сделав ее укоризненным эпиграфом строки Пушкина, обращенные к будущей «мадам Ланской»:

Исполнились мои желания. Творец

Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадона,

Чистейшей прелести чистейший образец.

Пародия звучала так:

Царевых прихвостней лаская,

балы и бламанже любя,

не знала ты, мадам Ланская,

что мы возьмемся за тебя.

Взломавши склеп укромной лавры,

тебя мы вытащим на суд,

и даже пушкинские лавры

тебя нисколько не спасут.

Его постылых заблуждений

касаюсь вовсе не в укор.

Он ошибался, бедный гений,

но поумнели мы с тех пор.

Потомки тульских Робеспьеров,

лишь мы назначены судить,

кому отмерить высшей мерой,

кого положено любить.

Пускай смазливая канашка

как бы добилась своего.

Была у Пушкина промашка,

но мы поправили его.

Пародия — какая есть, такая и есть, не о ней, собственно, речь, а о том, кáк и почему свирепо обиделся спародированный поэт. Одному из соавторов, мне, привелось с ним объясняться.

— Я же хотел его от нее защитить! — был аргумент Смелякова (то есть Пушкина от Наталии Николаевны). На что нельзя было не ответить:

— А он вас об этом просил?

Вдобавок я не удержался и от того, чтобы предложить собеседнику такую модель ситуации: кáк, дескать, Пушкин, живи он сейчас, среагировал бы на подобный тон по отношению к своей «Мадоне»? Кто тогда мог бы оказаться на месте Дантеса?

Кончилось разрывом наших неблизких отношений, мы перестали здороваться, что было отчасти пикантно: я писал в ту пору книжку о Смелякове. Впрочем, когда она, безжалостно оскопленная редактурой, вышла, он встретил ее враждебно. Александр Межиров рассказывал мне — якобы Ярослав Васильевич, прочитав, заплакал, ударил кулаком по столу и вскричал:

— Он сводит счеты с моим поколением!

Так ли в точности было?

Далеко не уверен, зная широко известную в литературных кругах склонность Межирова к фантазиям. Но очевидная неадекватность, с какой Смеляков воспринял пародию — вовсе не столь уж злую, тем паче не злобную (а уж накал неприязни к пушкинской вдове почти не преувеличен, почти равен накалу оригинала), — эта повышенная обидчивость не говорит ли о том, что заложник тайно мучился своим положением?

Есть притча: рабовладелец, отпуская раба на волю, спрашивает, куда он пойдет, обретя свободу.