Самоубийцы — страница 45 из 88

Можно сказать: сбылось!

Чем уже делались границы того культурного кругозора, что был разрешен советскому «демосу», тем крепче и безмятежней становилась его гордость своим первородством, своим превосходством. Одного, впрочем, Замятин не предусмотрел.

Того, что можно отнять и прошлое — по крайней мере, небезуспешно совершить эту попытку. Не доведя до конца экспроприаторской акции, кое-чего добиться-таки: запретить «изменника» Достоевского, приручить Пушкина. И уверить себя и все население, что, лишенные целого ряда одних великих писателей, обокраденные адаптацией других, мы все равно — самые-самые.

Этот сладостный миф был не единственным из тех, что, казалось, никак не могли воплотиться. Но — воплотились.

Операция «Дружба народов»

— Ты как к Айтматову относишься?

— Мне понравился «Белый пароход».

— То есть как? Там же в конце мальчик гибнет!

— Да, гибнет, бедняжка. И что?

— Это же не в традициях русской литературы!

— Во-первых, Айтматов вроде как киргиз. Во-вторых: а Илюшечка в «Братьях Карамазовых»? А девочка, которую растлил Ставрогин?..

— Достоевский — исключение!

— Ну, знаешь, если начнем делать такие исключения, с чем останемся?

— А, ладно. Хрен с ним, с Достоевским. Я тут на днях в ЦК был. И там один… Вот такой парень! Наш парень!.. В общем, он мне говорит: «Ну, говорит, Вилька, если бы это ты нашего русского мальчика утопил, мы бы тебе показали! А киргизский — да… с ним!»

Из давнего разговора автора этой книги с прозаиком Вилем Липатовым

Мы и Мымы

Я ехал с Кайсыном Кулиевым по Дарьяльскому ущелью… Нет, «я» — много чести. Это он ехал со мною в придачу, как российский Мороз-воевода, обходя-объезжая дозором свои владенья, — и я был поражен открывшейся мне картиной.

Было начало июня. Терек тек смирной речушкой, и его ручной — ручьевой — нрав никак не увязывался с тем, что вокруг: с огромными бетонными кубами, которыми, видать по всему, его еще недавно пытались смирить и которые он, напоенный таяньем горных снегов, раскидал, словно детские кубики.

Символики тут — ни капли. Просто — воспоминание.

Я поделился с Кайсыном своим удивлением неофита, а он со злорадным удовольствием вспомнил снисходительные строки Маяковского: «От этого Терека в поэтах истерика…» И дальше — о том, как Владимир Владимирович будто бы «сошел, поплевывал в Терек с берега, совал ему в пену палку…».

— Попробовал бы он ее сунуть, когда Терек настоящий!..

И со вкусом, со сладострастною расстановкой:

— Ха! Ха! Ха!

Беря каждым «ха» реванш.

Мне это запомнилось особенно потому, что незадолго перед тем я возражал печатно осетину-поэту, который обиделся уже на Пастернака. На его строчки:

Кавказ был весь как на ладони

И весь как смятая постель…

Кавказский хребет — и постель?! Горцу это показалось уничижительным до фамильярности.

Но это же, возражал ему я, все равно как если бы селенит, то бишь житель Луны, существуй он в природе, обиделся на поэтов-землян за ассоциации, которые вызывает у них его родная планета. За то, что у Пушкина она — «глупая», у Блока — «бессмысленно кривящийся диск», у Есенина — «коромысло», «ягненочек», «сырный колоб», у Межирова — «бутылочное дно». (Хотя и тут не обошлось без обиды. Кто-то из грузин изъявил неудовольствие, что «дно» примерещилось поэту не где-нибудь, а в Тбилиси, который здесь назван «городом Галактиона». Обидел намек на алкоголизм великого поэта Галактиона Табидзе.)

У Кайсына Кулиева, кстати, луна, месяц — это «бычьи рога».

В общем, что касается «смятой постели» — мало того что это образ поразительной зрительной точности: точность особенно понимаешь, глядя с борта самолета. Но образ к тому ж органичен для Пастернака, вводящего в природу быт горожанина, дом, улицу, театр:

«За кулисы того поднебесья, где томился и мерк Прометей… Сто слепящих фотографий ночи снял на память гром…» И т. п.

Так я возражал обиженному — как будто не без резона. А прав был все-таки он, Нафи Джусойты.

Прав не самой по себе обидой, которая есть нежелание причаститься к иностороннему взгляду на мир, но основательностью своего национального мировосприятия. Горец не может сравнить свои горы со смятыми складками простыни, как не может дразнить Терек тростью, будто зоосадовского тигра. И чужой взгляд, даже будучи принят и понят — что вообще-то никогда не мешает, — останется для него чужим.

Больше того. Даже обязан остаться.

Вот эпизод из современной повести. Поэт-переводчик из Москвы беседует с кавказским писателем, вежливо говорит ему о том, что, с его точки зрения, очевидно: о печальном отставании родной собеседнику прозы от современных понятий, от современной литературы. Тот так же вежливо соглашается, отвечая на своем языке (на гушанском, как сказано в повести: ее автор выдумал в своих целях само имя одной из кавказских народностей — гушаны):

«— Русская классика великая, нам надо у нее учиться, как шакирдам в медресе. Я это понимаю, очень жалею, что плохо знаю русский язык. Мой мальчик Мансур прочел мне рассказ Ивана Тургенева (Хаким произносил „Тюргенева“). Называется „Муму“ (Хаким произносил „Мымы“), Конечно, это великая классика, но кто главный герой рассказа? Собака! Собака!

Чтобы Бодорскому было понятней его негодование, он перевел по-русски: „Собак!“ Все многовековое презрение к нечистому животному, к псу, идущее из мусульманских глубин, слышалось в словах старого гушанского писателя.

— Собака! И немой! У Востока тоже есть классика — народные сказания, Фирдавси, Джалаледдин Руми, Умар Хайям, Низами, Физули. Какие величественные произведения, какие мудрые, красивые мысли, какие герои — цари, могучие воины, философы, красноречивые влюбленные. А тут Мымы! Собак! И немой! Конечно, мы отсталые, нам надо учиться у русской классики, кто с этим спорит, но и свое забывать не надо. Собак! Немой!..

Не прост, не прост был Хаким Азадаев».

Так заключит герой повести, переводчик Станислав Бодорский, сквозь которого просвечивает сам ее автор, переводчик Семен Липкин (плюс черты биографии Арсения Тарковского). Эту повесть, «Декада», изданную сначала за рубежом, потом, с ослаблением цензурной строгости, и у нас, я использую в данном случае как материал экспертизы. В ней — многолетние наблюдения автора над национальной политикой советской власти в области культуры, а вдобавок многие персонажи — еще более точные слепки с вполне реальных людей, чем сам Бодорский.

Вот и здесь, сразу после прелестного и лукавого монолога старика гушана, — профессиональный комментарий эксперта:

«Самоуверенный переводчик смотрит на восточный подлинник свысока, в своем ложном превосходстве не понимая, что художественная мысль Востока развивалась иначе… Переводчик-варвар, переводчик-костоправ ломает саму душу подлинника, переиначивает ее на общесоюзный пошиб, и редакционные дамы в восторге…»

Об общесоюзном пошибе и о восторженных дамах в московских редакциях — немного позже, а пока — стоп!

Костоправ? Так ли? Тем более в повести есть такой «переводчик-варвар», «темный, как сапог», шовинист, графоман, хапуга, стукач… Вроде бы густовато даже для крепко не любимого автором персонажа, но в том-то и дело, что действительность пощедрее фантазии и перечень всех этих замечательных качеств можно еще и пополнить, например, званием «плагиатор». Литературный вор. Потому что означенный графоман списан, как мне известно, с Василия Журавлева. Того самого, что по нечаянности и невежеству обокрал Ахматову.

Нет, не костоправ. Костоправ — лечит, если, конечно, речь не идет о каком-нибудь злодее-компрачикосе из романа Гюго. Тут действовали не костоправы, а костоломы (как и наш Журавлев навалился на хрупкую, тонкую кость ахматовского стиха). Производители калек или, что лучше только на первый взгляд, драпирующие цветным тряпьем убожество и увечье. Выдающие болезнь за здоровье, немощь — за мощь, то есть способствующие укоренению болезни.

Понятно ли, о чем говорю? Полагаю — да, ибо явление слишком распространено, чтобы не представить себе его конкретно и зримо, однако на всякий случай — еще одно воспоминание.

Когда в 1958 году я, окончив университет, за неимением лучшего поступил на службу в издательство, в отдел писем, то с первых дней познакомился-подружился с молодым грузином, носившим шевелюру, которая, как говорится, царапала потолок. С Булатом Окуджавой. Ведал он переводами «братских литератур» и взялся меня маленько подкармливать. Давал подстрочники, впрочем, не балуя, те, что поплоше. Один из них, насмешивший более прочих, помню дословно:

Вырос кукурузный стебель,

Молоком початка обухла…

Дальше — забыл. Зато врезалось в память, на какие же я пускался аллитерации-ассонансы, дабы вышло нечто стихоподобное:

Молоком набух початок.

Кукурузный стебель вырос.

Как в бутылях непочатых,

В ямах

силой

бродит

силос…

И смех и грех.

Для меня-то кончилось смехом, крепко нагрешить не успел, догадавшись придушить эту свою карьеру в колыбели. Но ведь целая трудармия старалась — и перестала стараться лишь поневоле, с воплем отчаяния, когда рухнул СССР, — сформировав великолепную школу цинизма.

Цинизма, развращавшего обе стороны — поставщиков «национального» материала и его обработчиков.

Вспоминает Давид Самойлов:

«В те (сороковые. — Ст. Р.) годы происходили декады литературы. На казахскую декаду приехал акын Нурлыбек Баймуратов. Он привез в столицу поэму „Пою тебя, Москва“ или что-то в этом роде. Добрейший Игорь Базаров из „Литературки“, рано умерший мой покровитель, велел поэму перевести, однако из 500 строк сделать штук восемьдесят. И главное — сроку давался день. Я довольно хорошо справился с задачей. В газете, прочитав перевод, попросили только приписать еще две строфы о дружбе русского и казахского народов. Эти две строфы и были процитированы в ближайшей передовице: „Как хорошо сказал акын Нурлыбек Баймуратов“.