Самоубийцы — страница 50 из 88

Что говорить!

Все это кричаще различно, нравственно разнополярно — корыстное угодничество перед центром меньшей части «националов» и простодушно-безвольное желание большей части приспособиться. Сжиться и выжить. Но и то и другое — единого корня с нынешним самоутверждением, принимающим крайние, дикие формы. Национализм есть агрессивная форма провинциального сознания. То бишь — «ограниченности интересов, узости кругозора».

Этот — отнюдь не исчезнувший — имперский провинциализм не может не быть агрессивным в условиях внезапно явившейся вседозволенности. И в неизбежной спешке (скорей, скорей заявить о духовной своей суверенности!) больше всех достается, конечно, «старшему брату».

Быть может, за дело? Но:

«— Москва — это не только имперское начало, — говорит Лесь Танюк, режиссер, еще давний москвич, затем украинский парламентарий. — В 60–70-е годы… это был неофициальный, во многом подпольный полис демократии и культуры. Туда были вынуждены бежать мы, украинцы, прибалты, белорусы, молдаване».

Бежать — от кого? Да от своих же!

Одолевают воспоминания — верный признак, что предшествующая эпоха завершена.

Вот в самый мой первый приезд в Молдавию, на каком-то «круглом столе» поэт-академик Андрей Лупан поносит сидящую рядом со мной гордость молдавской поэзии Григоре Виеру. В точности помню, за что именно.

У Виеру есть стихотворение со скромно-прозаическим названием — «Анкета»:

— Ваша фамилия,

имя, отчество?

— Я.

… — Родители?

— Мать.

Одна только мать.

— Как зовут ее?

— Мама.

— Род занятий ее?

— Ожиданье…

И т. д. А среди прочего:

— Профессия?

— Край свой люблю.

И вот:

— Виеру хочет сказать, что любит свой край только из-за профессии! Какой же он после этого патриот?

А тот, кого так нелепо бранят и кто скоро станет для меня Григом и другом, тоненький, не по-крестьянски изящный, чернеет от унижения. Обугливается, как спичечка.

Как ни скучно опровергать официозную чушь, вскакиваю, лопочу что-то рассерженное, а потом, время спустя, Виеру поднимет в своем доме стакан «за наших московских друзей, за Твардовского и Баруздина». И я не сразу пойму, почему сведены вместе два этих имени, столь — для меня, москвича, — разнородных.

А все просто. Твардовский выглядел, да и был символом независимости во всесоюзном масштабе. А Сергей Баруздин, человек двусмысленной репутации, сталинист, делавший, впрочем, совсем неплохой журнал «Дружба народов», — тот помогал, печатал, защищал его от…

Опять-таки — от своих. Как Москва помогала и Чингизу Айтматову.

К чему это я? Благодарности на десерт захотелось?

Нет, ибо — не утопист.

Значит, просто рассентиментальничался? Это — пожалуй, особенно в прискорбном контрасте с тем, что столбенею, встретив в стихах моего нежного друга Грига «русских собак», коим предписано убираться с земли суверенной Молдовы, исконной части Великой Румынии.

Как бы то ни было, понимаю неизбежность того, что произошло. Что делать, если возмездие, как часто бывает, ошиблось мишенью, ударив совсем не по тем, кто его заслужил сполна. Заслуживал долго, отлично ведая, что творит. И под чьим несменяемым руководством.

Нас вырастил Сталин

Среди устных рассказов, на которые щедр все тот же Семен Израилевич Липкин, есть, к примеру, такой — о поэте Михаиле Голодном:

— Вот я назвал своего сына Цезарем… Но ты же, Сема, знаешь нашу комсомольскую юность. Мы ж тогда думали, что Цезарь — это Брут.

Или — Голодный встречает зимой Иосифа Уткина. У того под мышкой коньки.

— Иосиф! Куда ты идешь?

— Я иду на стадион «Динамо».

— И что же ты будешь делать на стадионе «Динамо»?

— Я буду кататься там на коньках.

— Да?.. Ты знаешь, Иосиф, я тоже мог бы пойти на стадион «Динамо» и кататься там на коньках. Но партия мне сказала: сиди и пиши! И что же ты думаешь? Я сижу и пишу, как прóклятый!..

И еще — об одном обычае сталинской эпохи (подбираюсь таким образом к самому главному, о чем и хочу говорить).

Когда подступала очередная «декада» или что-нибудь в этом парадном роде, возникала идея очередного благодарственного послания вождю от очередного братского народа. Чему предшествовал вызов местных писателей в обком, к местному самому:

— Отец соскучил. Давно письма не получал.

В подобной-то ситуации Липкин, ускользнув от непосредственного участия в переводе означенного послания на русский язык (надо ли объяснять, что «перевод» бывал не более и не менее творческим, чем работа Давида Самойлова над поэмой акына?), но поставленный бригадиром-редактором переводческой ватаги, звонит Голодному:

— Миша, вам принесли вашу часть подстрочника? Задача такая: четырехстопный хорей, как в бунинском переводе «Гайаваты». Рифма сплошь женская, перекрестная.

Долгая пауза.

— Приведи примэр.

— Пожалуйста. «Прибежали в избу дети, второпях зовут папашу: „Тятя, тятя, наши сети притащили простоквашу“».

— Так бы сразу и сказал. А то строит из себя интеллигэнта.

Так это делалось. Чтобы затем происходило, допустим, следующее.

Кремль. Правительственный банкет, посвященный закрытию декады таджикских искусства и литературы. Сталин поднимается произнести тост, а совсем недалеко от него — классик Таджикистана Садриддин Айни в компании с молодым переводчиком Липкиным.

— Я поднимаю этот тост, — начинает вождь (начинает неграмотно, как придирчиво фиксирует переводчик, будущий мемуарист: поднимают не тост, а бокал!) и, сказав несколько обязательно-необязательных слов, произносит фразу, взорвавшую благоговейную атмосферу: — Как известно, Фирдоуси был великим таджикским поэтом…

Тут и происходит взрыв почти святотатства. Вождя прерывает обезумевший от счастья старик Айни.

Долгие годы он положил на то, чтобы вернуть Фирдоуси с его гениальным эпосом «Шах-Наме» персоязычным таджикам, а востоковеды с их классовым, конъюнктурным чутьем спихивали сомнительного поэта эпохи феодализма туда, за кордон, к персам. Совсем как Расул Гамзатов спихнул Шамиля чеченцам и ингушам. И вот…

Короче, Айни вскакивает, переполошив охрану, и кричит:

— Бирав, бирав!..

Понимай: «Браво, браво!..»

— Востоковéдения умерла! Да здравствует наша товарища Сталин!

Понял ли что-то из этого крика вождь, неизвестно. Но он вдруг, продолжая держать бокал, направляется к Айни, и Липкин вплотную видит низкий лоб, щербинки на подбородке, сухую висящую руку.

— Как ваша фамилия? — обращается Сталин к таджику.

— Айни ми есть! Айни ми есть!

— Я знаю, что вы Айни. Весь Восток знает, что вы Айни. Но ведь это ваш псевдоним? Как ваша настоящая фамилия?

И когда тот ее называет, следует уж совсем неожиданное:

— Джугашвили. Будем знакомы.

После чего вождь возвращается за правительственный стол.

Опять и опять — балаган! Водевиль провинциального сорта на главных подмостках страны. Старый писатель, которому режиссер назначил клоунскую роль, — но и сам-то забавляющийся главреж ведет себя, как верховный клоун империи.

Что значил его поступок?

Как всякую импровизацию, эту не объяснишь скрупулезно и досконально, но и тут, как во всей сталинской (вообще советской) национальной политике, есть и логика и целенаправленность.

Эпизод со Сталиным и Айни, как его ни толкуй, — игра Хозяина тем, что для его верноподданного является содержанием жизни. В гигантском масштабе идет извращение истинного, ломка неподдающегося, которое все ж — поддается (или ломается), а в поголовной ломке случается ведь и так, что кому-то, как я говорил, дают послабление. Кому-то обламывается желанный кусок. Среди тотальной несправедливости возникает отдельная, частная справедливость: вот, пожалуйста, — одним махом реабилитирован Фирдоуси. Зло ненароком или от скуки, совсем как булгаковский Воланд, творит добро.

Но это добро — для легенд, которые до поры до времени лучше было пересказывать шепотом: добро-то оно добро, и творящий его творил затем, чтобы о том рассказывали, а все же легенды не завизированы цензурой. Как говорится, не для печати. В целом же игра извращенца-тирана, понимая ее масштабно, была, снова скажу, на редкость целенаправленной — что и дало впечатляющие результаты по созиданию качественно нового типа мышления и поведения.

Вождь партии именно нового типа, где покачнувшееся доверие к нему приравнивается к предательству и соответственно карается, Сталин был человеком отнюдь не народного, а родового, племенного сознания.

Разница — огромная. Категорическая.

Собственно, кáк определить, что такое народ? Во всяком случае, Лев Толстой, чрезвычайно много размышлявший по этому поводу, в конце концов раздраженно махнул рукой.

«Должен сказать, — писал он в 1881 году, — что в последнее время слово это стало мне так же отвратительно, как слова: церковь, культура, прогресс и т. п. — Что такое народ, народность, народное мировоззрение? Это не что иное, как мое мнение с прибавлением моего предположения о том, что это мое мнение разделяется большинством русских людей».

Гораздо проще понять, чтó объединяет людей в один род, в одно племя.

Это — родственная кровь, повязанность ею, следование кодексу, согласно которому даже преступник, убийца и вор, если он свой… Нет, нет, нравственный кодекс рода суров, и отступник будет наказан — но по собственным, внутренним правилам. Однако в любом случае он — свой. И в качестве своего, пусть и не лучшего, но предпочтительнее самого добродетельного человека из чужого, чуждого рода (клана, тейпа, аула).

Точно таков же кодекс партии Ленина — Сталина: нравственно то, что полезно пролетариату (а «пролетариат» — это псевдоним самой партии, вернее, ее руководства). Здесь — абсолютное подобие связи племенной, родовой.

«Такая связь, как и связь в среде партийно-государственной верхушки восточных республик, имеет в своей основе кровь, а не любовь. Сталин ни с одним существом никогда не был связан любовью. Даже с матерью…»