Самоубийцы — страница 6 из 88

Лимонов на полдороге

нарезал он в час привала

и долго бросал их в воду,

пока золотой не стала.

Ну а уж про убийц, побежденных поэзией, — это вошедшая в нашу российскую плоть утопия Достоевского: красота спасет мир.

Увы! Как раз в дни, когда пишу это, Испания, говорят, находится в шоке — то бишь та ее часть, у которой есть душевный досуг страдать за своих поэтов и стыдиться за их палачей. В печать проникло письмо того, кто командовал расправой над Лоркой:

«Ты и представить себе не можешь, любезный художник, как забавлялись мои солдаты с твоим другом-педиком, прежде чем застрелить его. Это была поистине незабываемая ночь».

Вот чтó, а вовсе не песни, сладострастно запомнилось тем, кто убивал поэта.

И еще раз — увы! Потому что эта сладость — не только уничтожить, но испохабить источник поэзии — ведома, разумеется, подонкам не одной лишь Испании. Вспоминается, как начальник того лагеря, где находился заключенный Николай Заболоцкий, осведомился у подчиненного, пишет ли поднадзорный поэт стихи. И услыхав: нет, не пишет, даже говорит, что никогда больше не будет писать, удовлетворенно откликнулся: «Ну то-то».

Простодушная эта реакция нечаянно определила самую сущность задачи, которую впрямую не формулируют, но осуществляют давно и упорно.

С каждым днем все диче и все глуше

Мертвенная цепенеет ночь.

Смрадный ветр, как свечи, жизни тушит:

Ни позвать, ни крикнуть, ни помочь.

Темен жребий русского поэта:

Неисповедимый рок ведет

Пушкина под дуло пистолета,

Достоевского на эшафот,

Может быть, такой же жребий выну,

Горькая детоубийца, — Русь!

И на дне твоих подвалов сгину

Иль в кровавой луже поскользнусь, —

Но твоей Голгофы не покину,

От твоих могил не отрекусь.

Доконает голод или злоба,

Но судьбы не изберу иной:

Умирать, так умирать с тобой

И с тобой, как Лазарь, встать из гроба!

Это написано Максимилианом Волошиным в 1922 году и посвящено «памяти А. Блока и Н. Гумилева». Умершего и убитого.

Дно чекистских подвалов… Кровавая лужа… Голод… Конечно, всего Волошин не предусмотрел. Например, он сам, по равнодушию или оплошности пощаженный большевиками, если и голодавший в своем Коктебеле, то не до смерти, получил отсрочку. И был убит словно бы невзначай.

Евгений Шварц записал рассказ волошинской вдовы:

«Волошин подарил дачу свою союзу (писателей. — Ст. Р.). Хозяйственники сразу заподозрили недоброе. Они сначала умолкли. Два или три месяца не отвечали, стараясь понять, в чем тут хитрость. Наконец потребовали нотариальное подтверждение дара. После долгих и утомительных поездок в Феодосию Волошин и это выполнил. И вдруг пришла из союза телеграмма, подействовавшая на бедного поэта, как пощечина. „Продали дом Партиздату выгодно и нам и вам“. Волошин крикнул жене: „Пусть меня лучше солнце убьет!“ — и убежал из дому без шляпы бродить по горам. Жена уверяла, что эти слова „выгодно и нам и вам“ оскорбили его воистину смертельно. И я верю, что так и было».

В сущности, еще одно самоубийство, к которому вынудили автора стихотворения «Дом Поэта». Вынудили даже не предсказанной им «злобой», а чиновничьим равнодушием к поэтам и к их дурацким причудам. К той, например, что сам Дом для Волошина был не «жилплощадью», как назовут на ужасном советском жаргоне человеческое жилье, а воплощением Утопии. Надежды примирять и спасать — как было «в недавние трагические годы», страшнее которых, казалось, уже ничего не будет:

В те дни мой дом, слепой и запустелый,

Хранил права убежища, как храм,

И растворялся только беглецам,

Скрывавшимся от петли и расстрела.

И красный вождь, и белый офицер, —

Фанатики непримиримых вер —

Искали здесь, под кровлею поэта,

Убежища, защиты и совета.

Я ж делал все, чтоб братьям помешать

Себя губить, друг друга истреблять,

И сам читал в одном столбце с другими

В кровавых списках собственное имя.

И вот извольте: «Выгодно и нам и вам». По степени дикарского простодушия равноценное лагерному: «Ну то-то»…

Впрочем, один из тех, чьей памяти посвятил Волошин стихи 1922 года, по крайней мере, оказался избавлен от удушения пошлостью. Он и вправду словно бы умер, как Лорка, — не тот, настоящий, не пытаемый и насилуемый в жуткой реальности, а живущий и погибающий в возвышенном мире асеевского стихотворения.

Царскосельскому Киплингу

Пофартило сберечь

Офицерскую выправку

И надменную речь.

…Ни болезни, ни старости,

Ни измены себе

Не изведал

        и в августе

В двадцать первом,

        к стене

Встал, холодной испарины

Не стирая с чела,

От позора избавленный

Петроградской ЧК.

Так, многие годы спустя, чуть ли не позавидует Николаю Гумилеву поэт Владимир Корнилов, знающий, кáк умирал Мандельштам и кáк жила Ахматова. Но и совсем вскоре после ранней гибели «царскосельского Киплинга» будет написано следующее:

«Двадцать седьмого августа (ошибка: 24-го. — Ст. Р.) тысяча девятьсот двадцать первого года Гумилев был расстрелян. Ужасная, бессмысленная гибель! Но, в сущности, для биографии Гумилева, такой биографии, какой он себе желал, — трудно представить конец более блестящий. Поэт, исследователь Африки, георгиевский кавалер и, наконец, отважный заговорщик, схваченный и расстрелянный в расцвете славы, в расцвете жизни…»

Говорит Георгий Иванов, гумилевский ученик-подражатель, которому после смерти учителя предстояло вырасти в поистине большого поэта. Впрочем, и в сочинителя псевдомемуаров — в том смысле, что его «Петербургские зимы» и даже статьи-портреты, великолепно написанные, полны самой произвольной выдумки.

Так и здесь. «Отважный заговорщик»… «Блестящий», едва ли не вымечтанный конец… Правда ли все это?

Жена Иванова, поэтесса Ирина Одоевцева, подтверждает: правда.

В мемуарной книге «На берегах Невы» она рассказывает, как однажды зашла к Гумилеву — на квартиру, с которой он собирался съезжать, — «и застала его за странным занятием.

Он стоит перед высокой книжной полкой, берет книгу за книгой и, перелистав ее, кладет на стул, на стол или просто на пол.

— Неужели вы собираетесь брать все эти книги с собой? — спрашиваю я.

Он трясет головой.

— И не подумаю. Я ищу документ. Очень важный документ. Я заложил его в одну из книг и забыл в какую. Вот я и ищу.

…Я спрашиваю:

— А это важный документ?

Он кивает:

— И даже очень. Черновик кронштадтской прокламации. Оставлять его в пустой квартире никак не годится!

Черновик прокламации? Я вспоминаю о заговоре… Необходимо найти его».

Не удалось. Верней, удалось, однако уже не самому Гумилеву:

«После ареста Гумилева при обыске на Преображенской, 5, чекисты искали более умело и тщательно и нашли, кажется, черновик.

В списке предъявленных Гумилеву обвинений значилось: принимал деятельное участие в составлении контрреволюционной прокламации».

Было? Не было?

Вообще-то — почему бы и нет? Говорю не о прокламации, «кажется», найденной работниками ЧК, а о том, что мемуаристка видела своими глазами. И главное, слышала. Удачливый донжуан Гумилев, обольщавший тогда красотку Одоевцеву, вполне мог наплести ей про заговор и про свое героико-романтическое участие в нем.

Если верить Одоевцевой, случилось еще и такое:

«Не рассчитав движения, я вдруг совсем выдвинула ящик (стола. — Ст. Р.) и громко ахнула. Он был туго набит пачками кредиток.

— Николай Степанович, какой вы богатый! Откуда у вас столько денег? — крикнула я…

Гумилев вскочил с дивана, шагнул ко мне и с треском задвинул ящик, чуть не прищемив мне пальцы.

Он стоял передо мной бледный, сжав челюсти, с таким странным выражением лица, что я растерялась. Боже, что я наделала!

— Простите, — забормотала я, — я нечаянно… Я не хотела… Не сердитесь…

… — Перестаньте, — он положил мне руку на плечо. — Вы ни в чем не виноваты. Виноват я, что не запер ящик на ключ».

И дальше:

«…Он, взяв с меня клятву молчать, рассказал мне, что участвует в заговоре. Это не его деньги, а деньги для спасения России. Он стоит во главе ячейки и раздает их членам своей ячейки.

Я слушала его, впервые понимая, что это не игра, а правда.

… — Боже мой, ведь это безумно опасно!

Но он спокойно покачал головой.

— И совсем уж не так опасно. Меня вряд ли посмеют тронуть. Я слишком известен. И я ведь очень осторожен».

Если верить… Но верить нельзя.

Невозможно представить, что Гумилев, действительно осторожный, педантичный, вызывавший своим педантизмом насмешки, дважды мог так проколоться: черт-те куда засунуть опаснейший документ и сверхбеспечно держать незапертым ящик стола с несметными суммами.

Главное, впрочем, не это.

Уже неинтересно и поздно доказывать то, что доказано: не был Гумилев участником так называемого Таганцевского заговора, не сочинял прокламаций, не держал дома «общак» заговорщиков, так что Одоевцева вслед за супругом, как говаривал Гоголь, прилгнула — для красоты сюжета. Больше того. Самого заговора не было — была провокация петроградской ЧК, занятие, которое вскоре станет привычным для этого славного органа, а покуда еще как бы в новинку. Случилось то, к чему Гумилев не был готов, уж тем более не торопя «блестящее» завершение своей судьбы.

Правда, за пять лет до расстрела он напишет словно бы пророческое стихотворение о «невысоком старом человеке», который «стоит пред раскаленным горном» и занят изготовлением того, что разлучит поэта с землей:

Пуля, им отлитая, просвищет

Над седою, вспененной Двиной,