Самоубийцы — страница 66 из 88

поколению победителей.

Это не значит, что они были обречены на победу. Достаточно вспомнить судьбу так называемого «Съезда победителей», то есть XVII партийного, почти поголовно пошедшего под сталинский нож. Но пафос победы над всем старым, плохим (потому и плохим, что — старое) был в самом деле подобен дикарству. Имея в виду известный обычай диких племен убивать или оставлять на смерть от голода или зверей беспомощных, бесполезных родителей.

Разница только в том, что бедные дикари понуждаются к этому условиями своего существования.

Михаил Зощенко был одним из самых современных советских прозаиков — в области стиля, тем более в отношении персонажей, если и попадавших прежде в зону внимания литературы, то не допускавшихся дальше обочины. И он же, Зощенко, — один из самых традиционных писателей.

Его герои — как раз ильфо-петровские слобожане, «прочие» и «незначительные». Но хотя коммунальные потолки и квадратные метры снижают и сужают разворот страстей, в этой Вороньей слободке обнаруживаются свои Ричард III, Гарпагон, Дон Жуан или Гамлет. И какой-нибудь там инвалид Гаврилыч, кухонный буян…

Цитата:

«А инвалид, чертова перечница… в самую гущу вперся. Иван Степаныч, чей ежик, кричит ему:

— Уходи, Гаврилыч, от греха. Гляди, последнюю ногу оборвут.

Гаврилыч говорит:

— Пущай, говорит, нога пропадает! А только, говорит, не могу я теперича уйти. Мне, говорит, сейчас всю амбицию в кровь разбили.

А ему действительно в эту минуту кто-то по морде съездил. Ну, и не уходит, накидывается. Тут в это время кто-то и ударяет инвалида кастрюлькой по кумполу.

Инвалид — брык на пол и лежит. Скучает… И из башки кровь каплет».

Кто скажет, что по накалу страсти, по неотвратимости, по исходу кухонное сражение для Гаврилыча — не Ватерлоо?

Если шучу, то не чрезмерно. А героям Зощенко и совсем не до шуток.

Говорят, где-то за рубежом, чуть ли не в Латинской Америке, перевели зощенковские рассказы. И, не сумев, что понятно, передать своеобразие языка и не зная примет нашего быта, тех самых «реалий», были поражены:

— И это в России считают юмором? Но тут же сплошные трагедии, драмы! Совсем как у их Достоевского!

Конечно.

Вот та же повесть «Коза». Смешной Забежкин решает жениться, прельстившись, однако, не самой по себе «гранд-дамой», чудовищной бабой-домовладелицей Домной Павловной, а ее козой. И преуспел было, но оказалось, что коза принадлежит жильцу-квартиранту, а Забежкин, не сумевший скрыть разочарования, был изгнан. В результате чего впал в нищету, опустился, утратил вкус к жизни…

Законченный стяжатель, не так ли? Но вот тонкость: коза — сущий пустяк сравнительно с домом Домны и всем имуществом. Значит, одержим был Забежкин не жадностью (жадность расчетлива, она такой промашки не сделает), но истинной страстью, достойной названия страсти: устоять, утвердиться в мире. Он — не хитрец. Он — фанатик. Он — протопоп Аввакум единственно известной ему формы устойчивости: собственности. И страсть фанатична настолько, что превращает козу (!) из животины, стоящей столько-то, да просто всего ничего, в символ того, чего недостает этому бедняге. Домашнего тепла. Крова, защиты…

Смеясь и смеша, по собственной воле или помимо ее, Зощенко пожалел своего Забежкина — не меньше, чем Гоголь пожалел Башмачкина, а Достоевский — Девушкина, героев с такими же нелепо-забавными фамилиями.

Нельзя сказать, чтобы Зощенко был одинок в этом смысле и в современной ему литературе (Эрдман!), но общий пафос, звучавший все более авторитетно, был против него:

«Уже десятки раз воскрес в новых книгах старый знакомый Макар Девушкин и множество прочих „униженных и оскорбленных“, но страдающих не столько по Достоевскому, сколько потому, что „патоки — мало, яиц — мало, масла — мало“.

Повод, конечно, ничтожный и стыдный, выдающий всю мелкость души обывателя»…

Это — из статьи Горького. Кстати, относясь к Достоевскому с застарелой ненавистью, Михаила Зощенко Горький сердечно любил. Значит, художник, влюбленный в искусство, на этот раз побеждал в нем тенденциозного идеолога — хотя недаром он уговаривал Михаила Михайловича написать книгу, в которой тому надлежало «осмеять страдание, которое для множества людей было и остается любимой их профессией».

Нет сомнения, что во главе этого множества для Горького стоял Достоевский. И сам Алексей Максимович вспомнился здесь — именно здесь — не случайно. При нежнейшем горьковском отношении к младшему собрату, при благодарной ответной любви как раз между ними с особенной четкостью пролегла непримиримо разделительная черта.

В сущности, та самая, что и разделяет подлинно советскую литературу (куда все неуклонней врастал Горький) и русскую литературу советского периода (где место творчеству Зощенко). При его безусловной лояльности, которая подтверждалась то выступлением против «врагов народа», то участием в позорной пропагандистской поездке группы писателей по Беломорканалу, фасадному представительству архипелага ГУЛАГ.

Впрочем, что касается Горького, то его «врастание» было обусловлено не только усталостью, старостью, суетностью, тщеславием (а потом и страхом перед Сталиным). Не только тем, что слабел талант и утрачивалось мировое признание. Это причины невыдуманные, серьезные, но объясняющие не все.

Еще молодой Корней Чуковский писал в своей задорной фельетонной манере о еще не старом Горьком:

«Как хотите, а я не верю в его биографию.

— Сын мастерового? Босяк? Исходил Россию пешком? Не верю.

По-моему, Горький — сын консисторского чиновника; он окончил харьковский университет и теперь состоит — ну хотя бы кандидатом на судебные должности.

И до сих пор живет при родителях и в восемь часов пьет чай с молоком и с бутербродами, в час завтракает, а в семь обедает. От спиртных напитков воздерживается: вредно.

По воскресным дням посещает кинематограф».

Положим, и Иван Алексеевич Бунин тоже — «не верит»: «Молва твердит: „Босяк, поднявшийся со дна моря народного…“ А в словаре Брокгауза другое: „Горький-Пешков, Алексей Максимович. Родился в среде вполне буржуазной: отец — управляющий большой пароходной конторы, мать — дочь богатого купца-красильщика…“ Дальнейшее основано только на автобиографии Горького…»

Но Чуковский-то обосновывает свое насмешливое «не верю» не сомнением в фактической правдоподобности:

«…Такая аккуратная жизнь, натурально, отражается на его творениях.

Написав однажды „Песню о Соколе“, он ровненько и симметрично разделил все мироздание на Ужей и Соколов, да так всю жизнь, с монотонной аккуратностью во всех своих драмах, рассказах, повестях — и действовал в этом направлении.

Распря Ужа и Сокола повторяется в Бессеменове и Ниле („Мещане“), в Гавриле и Челкаше, в Максиме и Шакро („Мой спутник“), в Павлине и Черкуне („Варвары“), в Матрене и Орлове, в Полканове и Вареньке Олесовой, в Якове и Мальве, в Петунникове и Кувалде („Бывшие люди“), в Каине и Артеме.

Все эти имена — которые слева, те Ужи, а которые справа — Соколы. Будто жизнь — это большая приходно-расходная книга, где слева дебет, а справа кредит».

Зло. Остроумно. И при всей фельетонности — точно.

Да что там! Тот же Бунин, руководимый своей неприязнью к Горькому (возникшей, заметим, не сразу или уж очень надежно скрывавшейся), взявшись пересказать «Песню о Соколе» и от желчности или забывчивости кое-что переврав, — и он все же уловит одну изначальную горьковскую особенность.

Может быть, роковую, если иметь в виду позднюю эволюцию.

«Песня, — начнет свое изложение Иван Алексеевич, — о том, как „высоко в горы вполз уж и лег там“, а затем, ничуть не будучи от природы смертоносным гадом, все-таки ухитрился насмерть ужалить за что-то сокола, тоже почему-то очутившегося в горах…»

Никого там уж, конечно, не жалит, но вот что вполне очевидно: эта басенная аллегория, не считающаяся с законами природы (ибо равнинному ужу в горах действительно нечего делать), нечаянно и закономерно выразила пренебрежение Горького к сущей реальности.

Да, да, его, который, вопреки насмешкам Чуковского, исходил-таки Россию пешком.

То есть с аллегории какой спрос? Лебедя, Рака и Щуку тоже вряд ли кто видел в одной упряжке, — но важно, ради чего Горький жертвовал в пресловутой «Песне» не менее пресловутой «правдой жизни». Ради тенденции, непримиримо делящей сложный и пестрый мир на вдохновленных «безумством храбрых» и тех, кто к безумству склонности не имеет (не до того им, им лишь бы выжить и жить). На героических Соколов и на Ужей, виноватых лишь в том, что они — не Соколы.

Не то чтобы Горький непременно должен был прийти к социалистическому реализму и даже считаться его основоположником (чего ему никак не мог простить Федор Гладков, оспаривавший со своим «Цементом» это почетное звание). Но сам принцип странного реализма, задумавшего показать жизнь в ее революционном развитии, такой, какой она должна быть, — этот принцип не был чужд и молодому, раннему Горькому, автору ряда замечательных произведений.

Горький сопротивлялся реальности. Не желал смириться, что она такова, какая уж есть, — начиная с самого народа. Особенно — с мужика, крестьянина, самого массового человека России с его «зоологическим индивидуализмом».

«Я плохо верю в разум масс вообще, в разум же крестьянской массы — в особенности… Для большей ясности скажу, что меня всю жизнь (всю! — Ст. Р.) угнетал факт подавляющего преобладания безграмотной деревни над городом, зоологический индивидуализм крестьянства и почти полное отсутствие в нем социальных эмоций».

Это — из горьковского очерка «В. И. Ленин», неотложно писавшегося вслед за смертью Владимира Ильича; но и редактируя очерк в 1930 году, многое в нем переиначив, этих слов Горький не вычеркнул. Не вычеркнул в страшную пору «великого перелома», когда «зоологический индивидуалист» загонялся в колхозную клетку.

Или уничтожался.

И вот еще что. Двумя годами позже, в 1932-м, Горький не менее жестко отзовется уже о другом общественном слое: