Самоубийцы — страница 69 из 88

Поразительна перекличка судеб. Судьба Александра Галича, как кинолента, раскручиваемая в обратную сторону, оказалась противоположна судьбе обожаемого им Николая Эрдмана. Автор «Самоубийцы», заглушив в себе необыкновенный дар, перешел исключительно на поденную работу. Галич, занимавшийся поденщиной (или тем, что объективно приравнивается к ней), будто очнулся, ощутив в себе дарование, которое никак не соответствовало утвержденным нормам советской литературы. И, что уж совсем удивительно, даже если сквозь это случайное совпадение просвечивает жестокая закономерность, Галич и «попался» точно как Эрдман!

Вспомним: Николая Робертовича подкузьмил хмельной Качалов, вздумавший прочитать при Сталине неподцензурные басни, Александра Аркадьевича — молодой коллега Качалова, зять члена Политбюро, запустивший при тесте на собственной свадьбе записи песен Галича.

В общем:

Началось все дело с песенки,

А потом — пошла писать!

Хотя, конечно, началось все-таки раньше. Случайных пробуждений такого таланта не бывает. Судьба была, видимо, предопределена, и первый сигнал прозвучал как раз в связи с «Матросской тишиной».

В прозаической книге «Генеральная репетиция» Галич изложит эту историю, обнажив виртуозно задуманный и безотказно сработавший механизм запрета. Виртуозность была в том, что пьесу закрыли чисто, для внешней благопристойности использовав авторитет большого мастера сцены — а тот, может быть, убедил себя самого, что озабочен лишь высотой критериев своего искусства. Просто уж так получилось, что претензии его неподкупного вкуса случайно (ведь может такое быть?) совпали с начальственными претензиями совсем иного рода.

Если в словах моих есть ирония, то она только боком касается упомянутого мастера сцены, в данном случае — Георгия Александровича Товстоногова. Ситуация — многозначна, она коварна и по отношению к самому эксперту, а как прикажете быть, если в самом деле не нравится? Врать?

Как бы то ни было:

«Товстоногов, по-прежнему сидевший в стороне, неожиданно обернулся и через несколько пустых рядов, разделявших нас, сказал мне негромко, но внятно, так что слова эти были хорошо слышны всем:

— Нет, не потянут ребята!.. Им эта пьеса пока еще не по зубам! Понимаете?

Солодовников (тогдашний директор МХАТа, из чьих недр еще не совсем вышел, не отделился театр-студия „Современник“. — Ст. Р.) внимательно, слегка прищурившись, поглядел на Товстоногова.

На бесстрастно-начальственном лице изобразилось некое подобие мысли. Слово было найдено! Сам того не желая, Товстоногов подсказал спасительно обтекаемую формулировку.

Ничего не нужно объяснять, ничего не нужно запрещать, что касается автора, то он волен распоряжаться собственной пьесой по собственному усмотрению, что же касается студийцев, то это, в конце концов, неплохо, что они в учебном порядке поработали над таким чужеродным для них материалом, — а теперь надо искать соответствующую, близкую по духу, жизнеутверждающую драматургию, — спасибо, товарищи! За работу, товарищи! Вперед и выше, товарищи!

Все это Солодовников выпалит за кулисами после конца спектакля бодрой, слегка пришепетывающей скороговоркой. Потом он пожмет руку мне, пожмет руку Ефремову, еще раз — благодарно — улыбнется всем участникам спектакля и быстро, не допуская никаких вопросов, уйдет.

Все будет кончено!..»

Для спектакля — все. Для автора — еще нет.

Георгий Александрович Товстоногов сохранил достоинство взыскательного художника, озабоченного созреванием мастерства молодых актеров и интересами автора, чья пьеса должна получить полноценное воплощение. Театральный чиновник Солодовников доволен, что и он сумел облечь свою функцию цензора в благопристойную форму заботы исключительно об искусстве. Но профессиональные партийные идеологи не видят своей работы без садистских выволочек, и вот одна из назначенных на такую должность, инструктор ЦК, дикая, темная баба, вызывает автора в свой кабинет:

«— Вы что же хотите, товарищ Галич, чтобы в центре Москвы, в молодом столичном театре шел спектакль, в котором рассказывается, как евреи войну выиграли?! Это евреи-то!»

Ну, а дальше — известное: мы интернационалисты, процентной нормы у нас и не может быть, но, с другой стороны, пока русские люди в двадцатые годы сражались с разрухой и голодом, евреи заполонили все университеты:

«— Должны мы выправить это положение? Должны!»

И мало того:

«Русские люди, украинцы, белорусы с оружием в руках защищали свою землю… И стар, понимаете, и мал! Возьмите хотя бы краснодонских героев!.. А евреи? Шли, как… Извините, товарищ Галич, но я даже слова приличного подобрать не могу… Шли — и не сопротивлялись! Трагедия? Да! Но для русского человека, Александр Ар-ка-ди-е-вич, есть в этой трагедии что-то глубоко унизительное, стыдное…»

Такое не проходит бесследно — да и врезалось в память, вплоть до произнесения по слогам, в общем, не такого уж и семитского отчества: «Ар-ка-ди-е-вич». Самое ужасное здесь — унизительная беспомощность… Мужчины? Нет. Не дашь ведь по физиономии даме. Человека? Не то. Советского человека. Раба, принужденного слушать такое без возражений — потому что слушаешь там, где не возражают…

Как и чем этот час унижения отзовется потом, в стихах настоящего Галича?

В жизни глупой и бестолковой,

Постоянно сбиваясь с ног,

Пенье дудочки тростниковой

Я сквозь шум различить не смог.

Но однажды, в дубовой ложе,

Я, поставленный на правёж,

Вдруг увидел такие рожи —

Пострашней карнавальных рож!

И не волки, не львы, не лисы,

Не кикимора и сова, —

Были лица — почти как лица,

И почти как слова — слова.

Впрочем, это уже не пятидесятые, а семидесятые годы — когда его стали исключать. И он услышал свою новую кличку: «Мародер».

Вот то, что не хочется вспоминать. Не лежит душа. Потому что слово это произнес литератор с заслуженно достойной репутацией, человек, в сущности, милый, кого его ученики до сих пор вспоминают нежно и весело.

Пробуя объяснить происшедшее, Галич найдет причину сугубо личную.

Накануне войны он — вместе с Зиновием Гердтом, Всеволодом Багрицким, иными — был одним из студийцев «арбузовской» студии, руководимой, собственно, двумя мастерами — самим Алексеем Арбузовым и Валентином Плучеком. Тогда они сочинили — совместно, хором — пьесу «Город на заре», затем ее и сыграв, причем каждый исполнитель сам писал свою роль (Галич — роль демагога-троцкиста). Естественно, под присмотром молодого, но уже знаменитого автора «Тани».

И вот:

«Когда в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году драматург Алексей Арбузов опубликовал эту пьесу под одной своей фамилией, он не только в самом прямом значении этого слова обокрал павших и живых.

Это бы еще полбеды.

Отвратительнее другое — он осквернил память павших, оскорбил и унизил живых!

Уже зная все то, что знали мы в эти годы, он снова позволил себе вытащить на сцену, попытаться выдать за истину ходульную романтику и чудовищную ложь: снова появился на театральных подмостках троцкист и демагог Борщаговский, снова кулацкий сынок Зорин соблазнял честную комсомолку Белку Корневу, а потом дезертировал со стройки, а другой кулацкий сынок Башкатов совершал вредительство и диверсию.

Политическое и нравственное невежество нашей молодости стало теперь открытой подлостью.

В разговоре с одним из бывших студийцев я высказал как-то все эти соображения. Слова мои, очевидно, дошли до Арбузова…»

Как не довериться этому объяснению той причины, по какой человек с достойной общественной репутацией вдруг примкнул к травящей своре? Кто знает обстоятельства дела лучше пострадавшего Галича? Но кое-какие соображения возникают попутно.

Здесь не одна лишь личная ненависть, не удержавшаяся, чтобы не выплеснуться. Здесь опять-таки общий тип поведения тех, кто имел серьезные основания считать себя мастером — то есть имел право себя уважать, — но никак не хотел перечить власти. И вот замечательный режиссер Товстоногов являет в нужный момент свою неуступчивую требовательность к уровню театрального искусства. Вот и автор талантливых пьес Арбузов заявляет:

— Галич был способным драматургом, но ему захотелось еще славы поэта — и тут он кончился!

Поди докажи, в самом деле, что он не искренен, считая стихи Галича плохими. Разве же он не вправе думать именно так? Но тогда приходится объяснять, почему скверные эти стихи вдруг обрели непонятную популярность, — и вот, реализуя свое законное право их не любить, Алексей Николаевич Арбузов объясняет успех песен Галича по-своему убедительно. Тот, норовя в своем безумном тщеславии непременно понравиться публике, приписал себе чужую, трагическую судьбу.

Короче:

«…Пятнадцать лет спустя, на заседании секретариата, на котором меня исключат из членов Союза советских писателей, Арбузов отыграется, Арбузов возьмет реванш и назовет меня „мародером“.

В доказательство он процитирует строчки из песни „Облака“:

Я подковой вмерз в санный след,

В лед, что я кайлом ковырял!

Ведь недаром я двадцать лет

Протрубил по тем лагерям…

— Но я же знаю Галича с сорокового года! — патетически восклицает Арбузов. — Я же прекрасно знаю, что он никогда не сидел!..»

Это било по Галичу тем больнее, что незадолго до того вышло — разумеется, за границей — самое первое и очень неряшливое издание его песен. Обрадовавшее его, но и смутившее — тем, что в издательской справке сообщалось: автор-де два десятилетия (вот они, «двадцать лет» из песни) отбыл за колючей проволокой. Помнится, Галич даже с наивной беспомощностью советовался: как быть? Да никак. Не давать же опровержение в «Правду».

Он и в стихах, в «Черновике эпитафии», готов был чуть не оправдываться: