Худо было мне, люди, худо…
Но едва лишь начну про это,
Люди спрашивают — откуда,
Где подслушано, кем напето?
Дуралеи спешат смеяться,
Чистоплюи воротят морду…
Как легко мне было сломаться,
И сорваться, и спиться к черту!
…Сколько раз на меня стучали
И дивились, что я на воле,
Ну, а если б я гнил в Сучане,
Вам бы легче дышалось, что ли?
«Мародер»… Кстати, а не обозвать ли нам так же и Николая Васильевича Гоголя и Льва Николаевича Толстого, из которых один завладел свиткой пасечника Рудого Панька, а другой и вовсе укрылся под шкурой пегого мерина Холстомера? И стало быть, есть причина, причем эстетическая, для Галича лестная, по какой опытнейший драматург, сам примеривший множество обликов, говорит не только гнусность, но — несуразность.
Потому что в данном случае грубое: «Мародер!» обозначает признание: художник! И это уже его право, интеллигента, поэта — традиционное, трудное право — испытывать как бы неловкость из-за того, что он заставил верить себе. (А что такое тот ляпсус эмигрантских издателей, как не доверие к силе воображения и сострадания?) И стесняться даже славы своей — будто его в самом деле принимают за кого-то другого:
Непричастный к искусству,
Не допущенный в храм,
Я пою под закуску
И две тысячи грамм.
Что мне пениться пеной
У беды на краю?!
Вы налейте по первой,
А уж я вам спою!
А уж я позабавлю,
Вспомню Мерю и Чудь!
И стыда ни на каплю,
Мне ж не стыдно ничуть!
Спину вялую сгорбя,
Я ж не просто хулу,
А гражданские скорби
Сервирую к столу.
Какой безжалостный автопортрет!
Кому-то — даже из тех, кто знал Галича при жизни, знал красивым, крупным, артистично-аристократичным, — может показаться странным, что он был неуверен в себе. По крайней мере — бывал.
Знал себе цену, догадывался о ней, но…
Однажды в его доме, в шумной компании (других почти не бывало: «Приходите, ребята! Сельдя заколем!» — был его телефонно-зазывный клич), Галич вдруг принялся восхвалять книжку соседа, стихотворца К., мастеровитого пустозвона. Я, зная и книжку, и самого стихотворца, смолчал, но к концу вечера, когда Саша уже отпел свое и застолье превратилось в то, во что превращаются все застолья, в дружелюбный и бессмысленный гомон, сказал ему на ухо:
— Ну, признавайся! Ведь ты потому так расхваливал этого К. …
Да что уж теперь скрывать: Якова Козловского.
— …Потому так расхваливал, что прочел книжку и испугался: «Я так не умею!»
И он ответил покаянным шепотом:
— Точно!
Не вспомнить ли и еще нечто — почти забавное?
В свою благополучную пору Галич живал в Париже — и не кратким туристским наездом, а основательно, будучи со-сценаристом советско-французского (ужасного!) фильма о Мариусе Петипа. И среди рассказов о пребывании там, обычно перебиваемых Нюшей («Давай, давай, расскажи про своих мидинеток!..» — знала, что говорила), был такой.
Вообразим: ресторан… Не упомню, какой именно, но известный, облюбованный русскими эмигрантами первой, белой волны. Кто-то из «бывших наших» пригласил туда Галича, и тот, подсев под конец к пианино, наиграл и напел что-то из своего. Твердо помню, что, в частности, песню о Полежаеве: «Тезка мой и зависть тайная… Зависть тайная, летальная…» После чего к нему подошел очень красивый старик, сказал нечто лестное и удалился.
— Кто это? — спросил Галич.
— Феликс, — ответили ему с такой интонацией, словно плечами пожали: сам, что ль, не догадался?
— Какой Феликс? — в свою очередь глупо спросил я.
— Юсупов, — потупился Галич.
И лишь потом, случайно узнав, что убийца Распутина, страдая психическим заболеванием, в эти годы не покидал квартиры, я понял: выдумал! И как восхитительно выдумал!
Это ведь как у Булгакова в «Записках покойника». Аристарх Платонович, то бишь шаржированный Немирович-Данченко, изъявляет в письме, присланном в Москву из Индии, свои претензии к Гангу: «По-моему, этой реке чего-то не хватает». Что прелестно — вопреки язвительным намерениям автора. Естественный жест режиссера-художника, для которого сам Божий мир нуждается в улучшении, в режиссуре.
Так и здесь. Все-все замечательно! Париж! Ресторан с реликтовой клиентурой! Но — чего-то не хватает. Чего? Кого? Бунин умер — пусть будет Феликс Юсупов.
Что это значит? Признания недоставало? Точнее, его осязаемого воплощения?
Не возразишь, если уж сам Галич по-детски мечтал об издании своих песен, не скрывая этой детскости: «Ах, как мне хотелось, мальчишке, проехаться на велосипеде…» А теперь, когда та мечта сбылась и перестала быть мечтой, когда в передней пылится ставший ненужным велосипед:
Ох, как мне хочется, взрослому,
Потрогать пальцами книжку
И прочесть на обложке фамилию,
Не чью-нибудь, а мою!..
Прочел. Не единожды. На книжках, изданных там.
Получил ли он то, чего хотел, в эмиграции? И да и нет. Да — и нет, нет, нет!
Есть норвежский документальный фильм, а в нем — кадры, где Галич поет на какой-то эстраде: «Когда я вернусь…», и вокруг толчется, жует, не слушает черно- и смуглокожий люд. Видеть это — мучительно.
Да, он получил свои пластинки и книги, но его эмигрантская участь все-таки хуже многих иных.
Тема, сознаю, щекотливая. Испуг впасть в шаблон живучее самого шаблона, и пугают примеры того, как Алексей Толстой, Маяковский, да хоть бы и Ильф с Петровым, побывавшие в «одноэтажной Америке», вернувшись из-за границы, докладывали: Бунин исписался, Шаляпин обезголосел, Рахманинов опустошился.
Однако — что делать. Убеждаюсь, читая и перечитывая: ничто из сочиненного Галичем там, не идет ни в какое сравнение с написанным в России.
Почему?
Причин вижу несколько, в том числе частных, но вот, может быть, основная: он нуждался в любовно внимающей аудитории… Да какая аудитория! Залы он обрел именно за границей, а нужен ему был круг. Кружок.
Песня ведь — не роман, не поэма, у нее два полюса, два соавтора: сам поэт и тот, кто внимает. И от качества соучаствующих весьма зависит, получится ли холодноватая декламация (Галича не обошедшая) или «Мы похоронены где-то под Нарвой…», «Облака», песни про Леночку, про Клима Петровича Коломейцева, про товарища Парамонову, про Белые Столбы, где «шизофреники вяжут веники, а параноики — рисуют нолики»…
Впрочем, кто знает — возможно, во мне говорит ревность?
Вот без чего он уж точно не мог обойтись — без ужасного нашего, но такого ему милого быта: без забулдыги-истопника, открывшего свою теорию относительности; без того мудреца, что до тонкостей изучил ритуал питья на троих и в точности знает, какую позицию надо избрать, деля бутылку: «Но тот, кто имеет опыт, тот крайним встает всегда…»
Как там у Юрия Нагибина? «Пижон, внешний человек», греховность, изнеженность… И не скажешь, что все — наговор, неправда. Но есть и та правда, что заверена двумя поэтами, грузином Тицианом Табидзе и Борисом Пастернаком, переведшим его на русский:
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня, и жизни ход сопровождает их.
Что стих? Обвал снегов. Дохнет — и с места сдышит,
И заживо схоронит. Вот что стих.
В этой повести, то есть в самой жизни, которая разворачивает свой сюжет по образу и подобию творчества, совершенно особенный счет. Наступает время, и приходит готовность платить за однажды сделанный выбор многим — и далеко не одним лишь неглавным и внешним, вроде комфорта. На кон ставятся и свобода, и жизнь.
Галич — поставил, и в этом его (согласимся со всеми завистниками) невероятное везение. «Ему сказочно повезло». «Все пошло ему на пользу…»
И страх, и стыд
…Я вспомнила одну недавнюю грустную реплику Маршака. Я ему рассказала, что Чаадаев, узнав о выходе за границей брошюры Герцена «Развитие революционных идей в России» и услыхав, будто и он там числится в революционерах… срочно, спешно, не откладывая дела в долгий ящик, написал письмо — о нет! совсем не философское! холопское! — письмо шефу жандармов, графу Орлову, в котором, благоговея перед Николаем, изливался в верноподданнических чувствах, а Герцена называл так: «наглый беглец, искажающий истину»… «Горько мне было узнать об этом происшествии», — сказала я однажды Самуилу Яковлевичу. Он понурился и ответил: «Очень русская история».
— Нет, — сказала Анна Андреевна. — Тут не то. Это история общечеловеческая. …Страх. В крови остается страх. Чаадаев испугался повторения. Осип после первой ссылки воспел Сталина. Потом он сам говорил мне: «это была болезнь».
Страх
Повторение… После сталинско-ждановского погрома 1946 года Ахматовой и Зощенко в мае 1954-го привелось испытать именно то, чего испугался Чаадаев.
Рассказывает сама Ахматова:
«— Я позвонила в Союз… заказать билет в Москву… Отвечает незнакомый голос. Чтобы придать своей просьбе вес, называю себя. Боже мой! Зачем я это сделала! Незнакомый голос кричит: „Анна Андреевна? А мы вам звоним, звоним! Вас хочет видеть английская студенческая делегация, обком комсомола просит вас быть“. Я говорю: „больна, вся распухла“. (Я и вправду была больна.) Через час звонит Катерли: вы должны быть непременно, а то они скажут, что вас удавили. (Так прямо по телефону всеми словами.) Я предложила выход: найти какую-нибудь старушку и показать им. Вместо меня. Но она не согласилась.
За мной прислали машину, я поехала. Красный зал… Англичан целая туча, русских совсем мало. Так сидит Саянов, так Зощенко, так Дымшиц, а так я. Еще переводчица, девка из ВОКСа — да, да, все честь честью… Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? который? Знаю, что будет со мной катастрофа, но угадать не могу: который спросит? Сначала они расспрашивали об издании книг: какая инстанция пропускает? долго ли это тянется? чего требует цензура? Можете ли вы сами издать свою книгу, если издательство не жела