Полно. Никто вас не собирал, а вызвали, ткнули — подписывай. Знаем, как это делалось. Я и сам, подписывая в те дни «коллективку» — правда, совсем другую, не клеймящую, а пытающуюся защитить Даниэля с Синявским (и вызвавшую не поощренье властей, а их недовольство), — я-то разве имел возможность и время соавторствовать, обсуждая нюансы? Было одно: скорее подать голос в защиту. В точности как у вас: не опоздать с поношением, расписаться в угодничестве.
Закончим, однако.
«Но этого я сделать не мог» (то есть не мог остановить «собравшихся»), а на нет и суда нет. Не было, значит, выбора, такого, который удовлетворил бы взыскательную интеллигентскую душу, — выбора между послушным участием в подлости или ролью отважного предводителя взбунтовавшейся массы профессоров. Так что даже неясно, с чего это вдруг приспичило каяться.
Но может, выбор и выход все-таки были? Например, подписать одно из писем протеста. Или, уж если совсем противно замешиваться в нашу толпу, одиноко воззвать: так, мол, и так, чужд мне Синявский, на дух его не переношу, но за что ж вы его, бандиты, за решетку?.. Однако такая неизысканность филологу в голову не пришла. И то, что он продемонстрировал в своем причудливом покаянии, — самое худшее, самое, снова скажу, страшное, что советская власть сделала с советским интеллигентом…
Нет. Что он сам с собой сделал, готовно идя навстречу власти. Делая вид, что сохраняет достоинство, и тем особенно льстя ей: вот какая хорошая власть, если ей преданно служат такие интеллигентные и такие порядочные.
В таких случаях начинает остро хотеться… Как бы сказать? Да скажу со всей прямотой, даром что уклончивым языком анекдота. Известного: как любовник мадам Коти, жены фабриканта парфюмов, застигнутый мужем («из командировки») и наскоро запертый в шкафу с образцами духовитой продукции, по уходе супруга вываливается из узилища: «Мадам! Умоляю — кусочек г….!»
Виноват, но что делать? По той же пахучей ассоциации вспоминается, как по-разному выступили в общей компании обличения Солженицына изощренный политик Константин Михайлович Симонов и «дитя гор» Расул Гамзатов. Тогда кто-то остроумно сказал: дескать, Симонов с его нюансами и рефлексами похож на человека, который стоит по плечи в навозной жиже и при этом старается поправить галстук. А Расул, который, понося «духовного власовца» и задним числом заодно тех близоруких людей, которые восхваляли «Ивана Денисовича» (то есть — в первую голову своего друга Твардовского), ничуть не заботится о благопристойности, — тот, по крайней мере, бесхитростен. Бух туда с головой — и все тут…
Словом, «интеллигентский рефлекс» на службе у государственной подлости — вот результат (завершенный, конечный) того, что мелькнуло в словах замечательного Корнея Чуковского, давшего Пастернаку совет «смиренно написать длинное письмо». И в словах замечательного Евгения Шварца насчет осмотрительного обращения с мчащимся на тебя «курьерским поездом». Результат той убедительной логики, согласно которой власть настолько неисправимо гнусна, что…
«Этого я сделать не мог», а коли так, то нечего и стыдиться. Остается лишь обосновать отсутствие выбора.
Радоваться ли тому, что престиж интеллигентности настолько возрос и в самой гадкой из гадостей хочется соответствовать ее стандартам? Да, в самой гадкой, каковой по справедливости должен считаться донос.
Как еще в не столь уж и давнее время писались произведения этого жанра, относительно целей которого не заблуждался сам пишущий? Очень просто — как ведомственная бумага. Как донесение о кознях врага.
«В связи с тревожными сообщениями о поведении Михаила Шолохова я побывал у него в станице Вешенской.
Шолохов не поехал в Испанию на Международный конгресс писателей.
М. Шолохов до сих пор не сдал ни IV книги „Тихого Дона“, ни 2-й книги „Поднятой целины“.
…Мне пришлось прочитать 300 страниц на машинке рукописи IV книги „Тихого Дона“. Удручающее впечатление… общий тон разрушения и какой-то безнадежности… в этом мрачном тоне теряется и вспышка патриотизма (против англичан) и гнева против генералов у Григория Мелехова.
М. Шолохов рассказал мне, что в конце концов Григорий Мелехов бросает оружие и борьбу.
— Большевиком же его я делать никак не могу.
Какова же Вешенская обстановка у Шолохова. Три месяца тому назад арестован б. секретарь Вешенского райкома ВКП(б) Луговой — самый близкий политический и личный друг Шолохова. Ранее и позднее арестована группа работников района… все они обвиняются в принадлежности к контрреволюционной троцкистской организации.
М. Шолохов прямо мне заявил:
— Я не верю в виновность Лугового, и если его осудят, значит, и я виноват, и меня осудят.
…Вспоминая о Луговом — он находил в нем только положительные черты…
…Озлобленно говорил М. Шолохов о том, что районный работник НКВД следит за ним, собирает всяческие сплетни о нем и о его родных.
В порыве откровенности М. Шолохов сказал:
— Мне приходят в голову такие мысли, что потом самому страшно от них становится.
Я воспринял это, как признание о мыслях про самоубийство».
Документ, разумеется, жуткий.
И в том отношении, что видишь, через чтó прошел Шолохов, чтó ломало его — и сломило, сделав таким, каким он в конце концов стал. Когда, не свершив над собою физической расправы, выбрал самоубийство духовное.
Но жутка и сама по себе деловитость, с какою Владимир Ставский, генеральный секретарь Союза писателей с 1936-го по 1941 год, доносит — в сентябре 37-го — лично товарищу Сталину о порывах откровенности Шолохова. После чего вождю остается решать — миловать или казнить. Ставский свою работу выполнил добросовестно.
Он будет добросовестен и обращаясь — в марте 38-го — к наркому Ежову:
«Уважаемый Николай Иванович!
В части писательской среды весьма нервно обсуждался вопрос об Осипе Мандельштаме.
Как известно — за похабные клеветнические стихи и антисоветскую агитацию О. Мандельштам был года три-четыре назад выслан в Воронеж. Срок его высылки кончился. Сейчас он вместе с женой живет под Москвой (за пределами „зоны“).
Но на деле — он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом — литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него „страдальца“ — гениального поэта, никем не признанного. В защиту его открыто выступали Валентин Катаев, И. Прут и другие литераторы, выступали остро.
С целью разрядить обстановку О. Мандельштаму была оказана материальная помощь через Литфонд»…
Пояснение.
«Матпомощь» выразилась в том, что Осипу Эмильевичу и Надежде Яковлевне неожиданно предложили две путевки в Саматиху, в дом отдыха за станцией Черусти, что по Муромской железной дороге, под Шатурой. Даже догадливый Александр Фадеев, будущий сменщик Ставского на литпосту, услышав об этом от самих Мандельштамов, удивился:
— А почему не в писательский дом?
Но тут же осекся, поняв, почему. И уже их удивил ритуальной, торжественной сценой прощания: вышел из своей служебной машины, обнял и расцеловал.
Понять было нетрудно. Их усылали подальше, чтобы арестовать поэта без шума. Так что Ставский не только хлопотал о решении «вопроса об Осипе Мандельштаме», но и подготовил для людей Николая Ивановича удобнейшие условия. Оставалось предоставить наркому последние аргументы:
«Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа. Вопрос — об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей. И я обращаюсь к Вам, Николай Иванович, с просьбой помочь.
За последнее время О. Мандельштам написал ряд стихотворений. Но особой ценности они не представляют — по общему мнению товарищей, которых я просил ознакомиться с ними (в частности, тов. Павленко, отзыв которого прилагаю при сем)».
«Но все-таки он мастер, мастер?» — как помним, допытывался Сталин у Пастернака, решая судьбу Мандельштама. Не мастер, не мастер, — заочно успокаивали вождя Павленко и Ставский, уверяя, что потери советская власть и советская литература не понесут никакой.
«В своем одичании и падении писатели превосходят всех», — писала Надежда Яковлевна Мандельштам.
Не возразишь. Но со временем самые крайние признаки одичания захотелось цивилизовать. Обынтеллигентить.
Тот «порыв откровенности», который некогда Ставский провокаторски вызвал у Шолохова и донес до товарища Сталина, начнут имитировать сами доносчики. Донося, но и делая вид, что их сочинение не имеет отношения к самому презренному из жанров, что это — излияния мятущегося интеллигента. Даже если метания — в строго обозначенных границах, а сами границы простираются от боязни опоздать с доносом (и, значит, стать виноватым в отсутствии бдительности) до боязни обеспокоить начальство по слишком мелкому поводу. И — корыстному.
Вот и крутись.
«Дорогой Михаил Андреевич!.. Простите, что беспокою… Но чувствую себя вынужденным…» — будет мельтешить доктор филологии Александр Львович Дымшиц, взывая к Михаилу Андреевичу Суслову. И конечно, не догадываясь, что «секретные» и «совершенно секретные» материалы архива ЦК КПСС могут когда-нибудь открыться чьему-то любопытствующему взору. Так что эта игра в интеллигента идет только для одного-единственного зрителя.
Шьется дело редакторам четвертого тома «Краткой литературной энциклопедии», вышедшего в 1967 году. Ибо означенные редакторы не только осмелились открыть том заметкой «Лакшин Владимир Яковлевич», так что имя неблагонадежного критика из неблагонадежного «Нового мира» красуется на корешке, но и…
Страшно сказать:
«Наиболее возмутительным, бессовестным является указание на автобиографию Б. Пастернака в рекомендательной литературе к статье „Маяковский“. Известно, что в этой автобиографии Б. Пастернак написал, что Маяковский в советские годы „выдохся“, перестал быть поэтом, что его творчество в нашей стране насаждалось искусственно. Это — прямая клевета на Маяковского, продиктованная завистью и озлоблением. По какому же праву в энциклопедическом издании автобиография Пастернака, помещенная в № 1 журнала „Новый мир“ за нынешний год, рекомендуется…» — и т. д.