Самоубийцы — страница 82 из 88

(На вопрос «где» возможен еще один ответ или полуответ, отчасти рискованный: у Игоря Северянина, — а риск, естественно, в том, что за этим пасынком Серебряного века давно утвердилась сомнительная репутация. Притом утвердилась не без резона, так как детское, подростковое обаяние Северянина подчас забавно подчеркивается, но чаще вульгаризуется диким вкусом и жутким невежеством.

Однако в том-то и дело, что это родство — по-моему, несомненное — Окуджавой заметно облагорожено, пушкинизировано. В большей степени, чем это сделал Вертинский, второсортный северянинский подражатель, чье имя, как помним, было поставлено Окуджаве в укор. Но укора не получилось.)

А — «Как я сидел в кресле царя»? И это — не сон ли с его всемогущим замахом и неожиданным, как пробужденье, бессилием? «Но нет, нельзя. Я ж — Павел Первый. Мне бунт устраивать нельзя».

А где увидится, если не приснится, что Господь Бог — зеленоглаз?

И когда вольнолюбцы, прозревшие за чужой (в том числе и за его) счет, принялись щипать Окуджаву за «комиссаров в пыльных шлемах» — вот они, шестидесятнические иллюзии, вот тоска по «ленинским нормам»! — это ведь не только жалкое высокомерие тех, кого жареный петух не клевал в их (пока еще) непоротые задницы. Тут остро требовался ликбез.

Между прочим, с иллюзиями тоже не все просто.

Они, как было замечено, кажется, Александром Лебедевым в книге о Чаадаеве, могут быть неким анабиозом, опять же подобием спасительного, лечебного сна — но они еще и привилегия Пушкина, Мандельштама, Зощенко, Пастернака с их высокой доверчивостью, обычно отличающей гениев. И, коли на то пошло, самая опасная из иллюзий — что мы, нынешние, будто бы раз навсегда отрезвели: вот самый прямой путь к отупляющему самодовольству.

Что ж до «Сентиментального марша», корить Окуджаву им не только неисторично, неблагодарно, но и неграмотно. Тут — эстетика прощания. Эстетика обреченности — не только иллюзий, но и себя самого. По крайней мере той части собственной (однако и общей) жизни, собственной (но и общей) судьбы, которая прожита с этой иллюзией.

«Но если вдруг когда-нибудь мне уберечься не удастся… я все равно паду…» Это даже независимо от того, что думал Булат Окуджава, сын расстрелянного отца и матери-лагерницы, чья тогдашняя реабилитация могла хоть ненадолго воскресить былую иллюзию. Так или иначе, он ее не воспел, а отпел…

Со временем мы поймем, сколь духовно подвижен был тот, кого мы (простительное заблуждение современников), единожды полюбив, сделали заложником своей постоянной любви. А он, создав свой элегически-романтический имидж, принялся за его ироническое разрушение. Доброволец Отечественной войны, встретивший День Победы и свой день рождения солдатом, долечивающим рану, он готов был сказать о пуле, настигшей его, с показательным легкомыслием: «раной одной откупился сполна от смерти на этой войне». Представить себя «лежебокой и плутом». Везунчиком. Хитрованом.

Ирония, а там и жесткость, даже жестокость к себе — вот что проступит, допустим, в рассказе «Девушка моей мечты», мне кажется, лучшем из прозаических сочинений Окуджавы. Там, где тбилисский студент ждет возвращения мамы из лагеря, готовясь порадовать, повести на любимый фильм послевоенного поколения, — а материнская переполненная мукой душа изрыгает (извините за резкость, спровоцированную, однако, рассказом) заготовленную для нее сладость.

Зачем все это? Ради чего?

Общепонятные объяснения — вроде «скромности» или «правды жизни» — бессильны рядом с необъяснимой тягой поэта создать свою вторую реальность, отстоять ее перед пошлостью реальности первой, а потом подвергнуть собственной жестокой ревизии. Испытать на истинность и на прочность — также собственные, не чужие.

Как бы то ни было, Булат Окуджава — своего рода независимое государство; островное — учитывая и независимость, и неотрывное от нее одиночество. Может быть, целый архипелаг, разнородный, но однопородный. Замкнутая цивилизация со своей историей, кризисами и взлетами, с разрушением и созиданием. Окуджава был одним из тех, едва ли не главных, кто рушил Большой Стиль социалистического реализма, — однако с годами и для себя самого сыграл в одиночку роль постмодернизма. Всего, в целом. Перехватил эту роль у тех, кто ее обдумывал и разучивал. Сочинил даже пародию на себя — «на несуществующие стихи», то есть предупредил их появление, остерег себя самого от им же самим проторенного пути.

И для нас поставил предостерегающий знак, который мы вольны не заметить.

«Дело поэта вовсе не в том, чтобы достучаться непременно до всех олухов; скорее, добытая им гармония производит отбор между ними, с целью добыть нечто более интересное, чем среднечеловеческое, из груды человеческого шлака».

Сказано — опять-таки показательно жестко — Блоком.

Булат Окуджава произвел свой отбор — уже настолько явный, что иные из не желающих ему соответствовать сами о том заявляют. Иногда не подозревая того. Стоит сравнить то сообщество людей с прекрасными лицами (да, сообщество: «процессия» — слишком официально, «толпа» — до оскорбительности несправедливо), которое пришло с ним проститься, и мерзкую свистопляску тех, кто поспешил заявить о себе на траурном фоне. Вплоть до того, что покойного поэта уже втянули в какие-то разборки на им воспетом Арбате: дескать, как же возможно строить — или там разрушать, не помню и не хочется помнить, — когда из этих вот окон юный Булат… Тьфу!

Впрочем — нормально. Когда поэта любят все, тут что-то не так: или в поэте, или в любящей массе. Для Окуджавы наступает время любви, обремененной — и количественно ограниченной — пониманием. Только им, пониманием, можем мы оправдать свою самолюбивую надежду, что прошли отбор и отсев.


…Итак, это было написано (и напечатано в «Литературной газете» 23 июля 1997 года) к сороковому дню после смерти Булата Окуджавы — и, стало быть, как было сказано сразу многими, конца эпохи.

В не весело-каламбурном названии «Архипелаг Булат» был уж совсем невеселый смысл: архипелаг затонул.

То есть, конечно, не весь. Еще, слава Богу, живы те, чья молодость пришлась на пору пятидесятых и шестидесятых. Тем не менее ушла под воду та вершина, та высота, по которой принято было сверять свое собственное существование. Ушел литератор, в чьей судьбе сошлось многое из того, что имеем в виду, говоря: «шестидесятые», «шестидесятники», — оттого и в моем прощании с ним это многое (или хоть кое-что) так или иначе, но помянуто.

Да, остается многое, остаются — пока — многие, без которых шестидесятые непредставимы. Но Окуджава — первейшая из временных примет, позывные эпохи, когда совершалась попытка освобождения. Не разрешенного сверху, как в перестройку, а поднимавшегося из томящейся глубины — власть всего лишь дала потачку, которую и отняла.

Я сказал: позывные. Так и есть. Окуджава, во всяком случае ранний, — звенящая музыкальная нота наших надежд. Не зря в ностальгических фильмах, будь то оскароносный «Москва слезам не верит» или всенародно полюбленные «Покровские ворота», звучит он, Окуджава. Звучит не всегда в ладу с хронологией — но в той же степени, в какой не ладят с ней сами шестидесятые, начавшиеся чуть раньше и завершившиеся много позже.

Кстати — о «Покровских воротах».

Этот фильм, поставленный Михаилом Козаковым по пьесе Леонида Зорина, — удобнейший повод начать разговор о той эпохе. Хотя бы и потому, что он буквально перед глазами у всех — исключения не предвидятся.

Простаки и циники

Сегодня, может быть, странно, что этот фильм — забавный, лирический, элегический, эксцентрический и бесконечно далекий от того рода искусства, который мы с почтительным трепетом именуем сатирой, — при появлении в 1982 году был встречен начальственной яростью.

Режиссер Михаил Козаков по горячему следу записал, чтó ему было сказано тогдашним телевладыкой Сергеем Лапиным (чье могущество опиралось на личную близость к Брежневу):

«Такие картины делают только люди, сбежавшие в Тель-Авив или Америку! Вы с Зориным не можете сказать: „Долой красный Кремль!“ и делаете такие картины. Это гадость! Я посмотрел эту мерзость: вы извратили образ фронтовика! (Имелся в виду, комментирует Козаков, милейший Савва в исполнении Вити Борцова.) Это все ужасающая пошлость».

И так далее в том же духе.

Я иногда вставлял вопросы. Он: «Это какой-то Зощенко!» Я: «Почему „какой-то“?» — «Ну, я имею в виду, что, по-вашему, со времен Зощенко ничего не изменилось!»

Казалось бы, странно…

Персонажи «Покровских ворот» — совсем не из тех, чье комическое изображение должно вызывать у властей обиду. Уж на что долго роман «Золотой теленок» числился по разряду клеветы на нашу родную действительность, но не было случая, чтобы Ильф или Петров получили тычок свыше: зачем, дескать, оскорбили интеллигенцию образом Васисуалия Лоханкина?

Сами интеллигенты обижались, что было сущей глупостью. Способность к самоиронии — непременное свойство настоящего интеллигента. Обижаются только выскочки и перерожденцы.

А тут… Если в знаменитой Вороньей слободке в компанию бывшего князя, бывшего камергера, черносотенца и прочих лиц непролетарского профиля затесался лишь один гнилой интеллигент, то здесь они сплошь таковы.

Напомню: в первую голову Лев Евгеньевич Хоботов, редактор поэтических переводов с романских языков (вы слыхали о менее общеполезной профессии?), у которого, в точности как у Лоханкина, с уст не сходят стихи. Безграничная недотепистость, воплощенная неприспособленность к жизни плюс сомнительное происхождение. Правда, «Лев Евгеньевич» — вроде бы не совсем ловится, но играющий Хоботова актер по фамилии Равикович не оставляет сомнений насчет пятого пункта.

А куплетист Велюров, этот полпред эстрады, пародия сразу на всех народных любимцев былых лет — Шурова и Рыкунина, Нечаева и Рудакова, Илью Набатова? В общем, тоже не от станка.

А сочинитель его идиотских куплетов, «писатель» Соев?

А «медицинский работник» Людочка хоть не шагнувшая дальше среднего специального, но как-никак представляющая собою само милосердие?