Вот тут стоит переспросить себя самого: читателей?!
Не всем и не сразу стало понятно, что расширение круга читателей поэзии оказалось и не могло не оказаться мнимым. Что расширялся разве лишь круг слушателей. Что вовсе не обязательно слушатель (а еще вероятнее — зритель), с бою бравший билет на это гладиаторское ристалище, был способен остаться один на один с книгой хотя бы того же Андрея Вознесенского, не говоря о книге Анны Ахматовой. Что, наконец, дико было бы думать, что и она, Ахматова, представитель «другого жанра», собрала бы на свой вечер полный стадион…
Хотя — как знать?
Быть может, одно из последствий «времени стихов» — то, что слушатели стали-таки и читателями стихов, хотя бы тоже на время. Точнее сказать, они поверили, что читать стихи так же просто, как слушать. В том числе и Ахматову — просто. И если б мы дождались чуда — особенно чуда воскрешения мертвых по безумному замыслу известного Николая Федорова, — то и ее пришло бы послушать не менее ста лужниковских тысяч. Потому что ахматовская поэзия оказалась причислена к моде, лишь стоило Анне Андреевне умереть. Стала деталью престижа.
Будем справедливы и благодарны. «Время стихов» свершило неоценимое. Оно пробудило к жизни яркие, а подчас и художественно весомые имена. Оно возвратило нам ряд имен, вытравленных из истории словесности. Оно дало всплеск живейшего интереса к поэзии, так что нельзя не понять ностальгии по тому времени — со стороны ли поэтов-шестидесятников или шестидесятников-читателей.
Но «время стихов» дало и несколько искаженное представление о поэзии и поэтах. Читатели — по счастью, не все — привыкли думать, будто смелая и благородная мысль, будучи зарифмована, тем самым уже становится поэзией, а броский, эффектный образ, способный встряхнуть и шокировать, может вполне возместить глубину мысли и истинность чувства. Поэты же — понятно, тоже не все — вдруг утратили свое племенное преимущество, свое первородство, выгодно отличающее их от племени артистов: независимость от непосредственной реакции публики, надежду (вовсе не столь смешную, как ее долго изображали), что, оставшись сиюминутно непонятыми, они могут быть поняты через… Да хоть через сотню лет!
Все это не повредило, возможно, одному Окуджаве — что само по себе замечательно: ведь именно он пел свои стихи, пел под гитару, то есть ему-то было бы свойственней многих заболеть жаждой успеха чисто актерского.
Но от этого пострадал, так и не опомнившись до конца, Евтушенко. Этим же расчетливо воспользовался, наладив конвейер, Андрей Вознесенский.
«Выкрутасы… кощунство…» — высказалась Ахматова; последний упрек касался поэмы «Оза». Как видно, истинную христианку оскорбила небрежная фамильярность в обращении со словами молитвы — то, что «Ave, Maria» превращено в «Аве Оза!». Величание Богородицы стало любовным признанием женщине.
Права ли Ахматова? Не уверен. Людям свойственно боготворить любимых, а поэтам свойственны и не такие дерзости. Но что бы сказала Анна Андреевна о том, чтó позволил себе Вознесенский после? Войдя во вкус эпатажа:
Годовалая волкодавка
разрешается на снегу.
Пахнет псиной и Новым Заветом.
…Из икон, как из будок, лаяли —
кобели, кобели, кобели!
«Ав, ав, мадонна,
аллилуйя,
да осенят щенята твои…»
Или:
Христос, доволен ли судьбою?
Христос: — С гвоздями перебои.
Или:
«Зачем вас распяли, дядя?!» —
«Чтоб в прятки водить, дитя.
Люблю сквозь ладонь
подглядывать
в дырочку от гвоздя».
И еще:
Чайка — это плавки Бога.
«Аве», уже превращенное в собачий лай. Мученик Иисус, горюющий о нехватке гвоздей, с помощью которых Его распинают. Бог, прячущий в плавки… Что? Туда нечего прятать, кроме детородного органа.
Кощунство?
Опять-таки — нет. Кощунствуют верующие (как кощунствовал, не веря и веря, Есенин). Здесь всего лишь все та же эстетика «другого жанра», эстрады, попсы. Необходимость «вдарить», шарахнуть по читателю-слушателю-зрителю чем-то таким, что заставит его заорать и забить в ладоши — и выбить из него сомнение в том, поэзия ли перед ним либо что-то совсем другое.
Молодой Вознесенский был беззастенчив, как завзятый эстрадник, не стесняющийся перенимать чужие остроты. В той же поэме «Оза» можно было прочесть:
Лишь одно на земле постоянно,
словно свет звезды, что ушла, —
продолжающееся сиянье,
называли его душа.
Разве плохо? Да, почти хорошо — для тех, кто не читал Марины Цветаевой:
…Паром в дыру ушла
Пресловутая ересь вздорная,
Именуемая: душа.
А это?
О вопли женщины седой:
«Любимый мой! Любимый мой!»
Опять же расчет на тех, кто не помнил цветаевского:
О вопль женщин всех времен:
«Мой милый, что тебе я сделала?!»
Чужое, прочитанное и запомнившееся, не просто подпитывало всеядную музу Вознесенского. Эстетическая неразборчивость (в ход шли влияния и заимствования из самых разных, подчас совсем не созвучных один другому поэтов) сочеталась, как можно понять, действительно с хладнокровным расчетом. Это потом на Цветаеву будет мода, а пока что наивному посетителю Лужников сгодится и суррогат из ее стихов. Тем более многие ль помнили — да и помнят — не слишком удавшуюся поэму Пастернака «Спекторский»?
Но ничто не должно было пропадать даром.
Вот — из «Озы»:
Друг белокурый, что я натворил!
А это — из «Спекторского»:
А вдруг, а вдруг?.. О, что он натворил!
Из «Озы»:
Какая грусть — увидеться в толкучке…
Из «Спекторского»:
«Какая чушь!» — подумалось Сереже.
Снова — «Оза»:
…Когда живой, как бабочка в ладошке,
из телефона бьется голосок.
Снова — «Спекторский»:
А позади, как бабочка в плену,
Безвыходно и пыльно билось эхо.
Конечно, это не тот случай, что был с Анной Ахматовой и обокравшим ее Василием Журавлевым. Просто Пастернак и Цветаева использованы как эссенция, которую следует развести до состояния, скажем, кока-колы, годной к массовому употреблению. Идет паразитирование на чужом и готовом, будь то Священное Писание или чьи-то стихи. И если с годами слово «кощунство», сказанное Ахматовой, стало действительно обретать смысл, то главным образом даже не там, где Вознесенский пародировал Библию или заставлял Иисуса Христа играть в прятки.
Никто не запретит закоренелому атеисту (у кого отсутствие душевного органа, которым верят, не возместит никакой нагрудный крестик, даже выставленный напоказ) шутить над верой. Но у него, если только он поэт, а не что-то иное, есть свое святое, свои боги, которым он поклоняется, — как, к примеру, Андрей Вознесенский не раз клялся именем Маяковского и изъявлял глубокое почтение к Твардовскому. Тем не менее…
Я хочу, чтоб меня поняли…
Даже и вне контекста эта строка Вознесенского заставляет отнестись к ней со вниманием. Подобные, донельзя простые слова обычно не так уж легко произнести — как вообще нелегко просить. Не зря Маяковский, перекличка с которым здесь очевидна, произнеся то же самое желание-просьбу, застыдился — будто бы — сентиментальности:
«Несмотря на всю романсовую чувствительность (публика хватается за платки), я эти красивые, подмоченные дождем перышки вырвал».
Но вырвать-то вырвал, изъял эти перышки из публикуемого стихотворения, однако не захотел, чтобы они улетели в никуда. И продемонстрировал их, пусть как антипример, в письме к молодому поэту:
Я хочу быть понят моей страной,
а не буду понят —
что ж?!
По родной стране
ройду стороной,
как проходит
косой дождь.
Итак: «Я хочу, чтоб меня поняли», — почти повторил Вознесенский за Маяковским. И прибавил:
Ну, а тем, кто к стихам глухи,
разъяснит двухметровый колли,
обнаруживая клыки.
Шутка. Хорошая шутка — конечно, в среде тех, для кого «верный Руслан», умеющий объяснить клыками все, что понадобится его хозяину, есть самый убедительный аргумент.
Маяковский застеснялся изъятых строк вовсе не потому, что считал их плохими. Быть может, наоборот, — потому, что вдруг высказал в них самое что ни на есть наболевшее: приходящее понимание, что он не нужен массовому читателю, к которому так стремился. Что тот явно предпочитает презираемых Маяковским Безыменского, Жарова, Уткина.
Что-что, а эта беда миновала Твардовского с его гордым (и ошибочным) заявлением: настоящие стихи — те, которые читают люди, обычно стихов не читающие. Однако и у него есть нечто особо больное и сокровенное — слава Богу, не спрятанное от читателя, но не зря же он подчеркнул словно бы фрагментарность, неотделанность этих стихов. (На самом деле — доведенных до полного совершенства.) Как будто они так и остались короткой записью в памятной книжке; записью, которая продолжает мучить такой личной причастностью, что нет сил и желания превратить ее в литературу.
Стихотворение очень известное. Но вспомним и перечтем:
Из записной потертой книжки