— Крепись, казак! Ты же только что испугал лесного духа. Впрочем, теперь я поведу. Все одно, пане, нет у нас другого пути, как вперед.
— И то.
И тогда пан Ганнибал прокричал команду, а затем первым пустился в путь — на первый взгляд совершенно бессмысленный, если суждено им ездить по кругу. Однако бывший ротмистр давно понял, что на войне куда полезнее совершать ошибочные действия, нежели совсем ничего не делать, а с духом лесным — чем тебе, старому дураку, не война?
Однако недолго довелось им наслаждаться тишиной и покоем. Не отъехал отряд и мили от дуба с печальным украшением, как ни с того ни с сего взбесились взятые на хуторе лошади. Сначала гнедая кобыла с темной гривой и вороной конек посбрасывали с себя немцев, ехавших без седла, охлюпкой, потом принялись зубами и копытами прокладывать себе дорогу в конец колонны, а там и в смирную саврасую кобылу, запряженную в хуторскую телегу, будто дьявол вселился. Закусив удила, она с невероятной силой, ломая кусты и отгибая стволы случившихся тут больших берез, сумела развернуть телегу и, корежа кузов, проложить себе дорогу мимо ошеломленного Тимоша и его смирного старого коня, с явным ужасом вжавшегося в кусты. И ускакала, за собою волоча изуродованную, скособоченную телегу, а в ней — съежившегося от страха Федка и, под рогожкой, меткого стрелка Тычку, ко всему происходящему равнодушного. За телегою, привязанная поводом к задней грядке кузова, послушно бежала лошадка Федка. Ее же теснили сзади, покусывая за круп, кобылка и воронок, прорвавшиеся сквозь брешь, пробитую телегой. Вот они все и скрылись за поворотом. Вот и безумное ржание стихло.
В другое время не составило бы труда догнать взбунтовавшихся лошадей и вернуть их в строй. Однако сейчас пан Ганнибал не озаботился даже судьбою самборского мещанина Федка, земляка как-никак, он только на то и был сейчас способен, чтобы благодарить Бога, подсказавшего ему желание выехать в голову колонны.
— Я ранен! — поднял руку Тимош, скривившийся, как среда на пятницу. — Проклятые твари сломали мне ребро. Моему Турку возом ободрали бок, кровь так и хлещет. Да что же это делается, пане ротмистр?
Отряд поредел, и теперь без всякой команды вояки сгрудились возле единственной оставшейся у отряда повозки. Густо матерились, ощупывая укусы, потирая места ушибов. Пан Ганнибал откашлялся и осведомился, перекрикивая замысловатый и еретический казацкий матерок, не видел ли кто, отчего взбесилась эта задрипанная рабочая скотинка?
— Я слышал за спиною, пане ротмистр, странное какое-то посвистывание, — пояснил, постепенно обретая обычный апломб, бледный монашек.
— А я — тоненький голосок, вроде он кого-то подзывал, — смущаясь под взглядами спутников, сознался обычно молчаливый казак Бычара.
— Ты гляди — та это же Федко, матери его болячка! — закричал тут Мамат, показывая нагайкой назад, на дорогу.
А из-за поворота действительно выходил Федко, живой и здоровый. Увидев своих, расплылся в счастливой улыбке, присел, хлопнул ладонями себя по полам кунтуша и вдруг довольно высоко подпрыгнул на месте.
— А я думаю: что же мне делать? — закричал срывающимся от счастья голосом. — Прыгать с телеги нельзя — затопчут как пить дать. Так я вперед присматриваюсь, нет ли над дорогою подходящей ветви или сука. Увидел, ухватился, ноги поджал — и вот я здесь!
— Послушай-ка, пане Федор, — медленно заговорил Мамат. — Откуда у тебя взялась петля на шее? Ведь только что, лопните мои глаза, никакой петли на тебе не было!
Глава 9. В охотничьей избушке
Сопун потянул за веревочную петлю (замков тут никогда не водилось), дверь лесной избушки со скрипом открылась. Обернулся к чернецу Евстратию и встретился с его преданным и умильным, как у хворой собаки, взглядом: Медведь как раз подтягивал болезного на волокуше поближе к двери. Усмехнулся Сопун и промолвил:
— Палаты не бог весть какие, втроем с Михайлом Придыбайлом нам тут не поместиться, а вот ты, отче, замечательно сможешь отлежаться, пока ноги твои не подживут.
— Век за тебя буду Бога молить, ты меня от верной и мучительной смерти спасаешь.
— Мучительная смерть тебе, отче, грозила от людей, — усмехнулся колдун. — А один в лесу поздней осенью ты помер бы смертью как раз не мучительной: ночью ударил бы мороз, ты заснул бы — и не проснулся. А там уж, мертвого, тебя всякий мелкий зверь объел бы, это уж точно. А сороки глаза бы выклевали.
Чернец испуганно перекрестился, хотел было сказать что-то, да промолчал. Сопун, дверь за собою не закрывая, огляделся в избушке. Высунулся изнутри и попросил Медведя:
— Я тут разберусь пока, а ты, будь другом, отвези нашего гостя чуть дальше в лес, пусть сделает свои нужные дела, чтобы в жилье не пришлось ему пакостить.
Рыкнул Медведь в ответ согласно и снова впрягся в волокушу.
А Сопун вернулся в избушку. Это было его личное тайное пристанище, куда бабы и дорогу не знали. Даже Тренке не показал его, когда достроил, наконец, и покрыл березовой корою. Потому что этот слюнтяй непременно проболтался бы своей женке, у которой, у Дашки, пребывал под каблуком. Здесь все устроено по-мужски, вещи лежат в правильном мужском порядке, пусть и представился бы он женке Сопуна, покойнице Марфе, сущим кавардаком. Мгновенно вытащил Сопун из пыльной кучи в углу два топора — для себя и Медведя, со стены снял двуручную пилу да струг — немалые деньги некогда на них бухнул! Не теряя времени, взял с подоконника оселок, уселся на скамью и принялся подтачивать плотницкие снасти, как вдруг отложил брусок и с топором в руке зарыдал в голос.
Теперь он не убегал бы от них, все бы терпел, все на свете теперь от них бы вынес, любые докуки, любые придирки, какую угодно бабскую глупость выслушал бы теперь не моргнув глазом — лишь бы только живы они были, баба его и девки. И в избушку бы заветную пустил: пусть выметают, пусть сор выносят, пусть даже и нужные деревяшки выбрасывают, пусть щебечут о своих бабских пустяках тут, где всегда царило благородное и смысла исполненное мужское молчание. Только бы живы были, только бы не покинули его.
Послышалось рабочее рыканье Медведя и скрип волокуши. Подавил Сопун судороги рыданий, обтер рукавом слезы, пошарил глазами по стенам, где висели копченые окорока да из Семи вяленые осетры, и, заодно пробуя наточенный топор на остроту, отсек от ближнего окорока три добрых шмата. Два положил на лавку, а с третьим, для себя отрезанным, подступил к «красному углу». Низко поклонился стоявшему там Велесу, грубо вырезанному из липового полена, помазал ему темную жирную голову окраинным салом от своего куска. Потом еще раз поклонился и попросил у бога помощи на супостатов.
Скрип волокуши смолк. Колдун прикрыл Велеса оленьей шкурой, выглянул наружу, бросил шмат окорока Медведю:
— Угостись, Михайло Придыбайло!
Клацнуло, коротко блямкнуло, и от здоровенного куска розового мяса с салом по краям осталось одно воспоминание. А вот монах угощением побрезговал, обе руки вперед, будто защищаясь, выставил:
— Мне по чину моему монашескому не можно никак!
— А если тебе это порося да перекрестить на карася?
Чернец промолчал обиженно, а Сопуну на мгновение стало стыдно, что подшучивает над беспомощным. Он и этот шмат окорока скормил Медведю, а от своего, уже разделенного с Велесом, откусил. Есть ему абсолютно не хотелось, но подкрепиться посчитал необходимым. С полным ртом (сухо почему-то было во рту) он сообщил чернецу, что от голода тот не пропадет, даже если так и не посмеет оскоромиться: есть вяленая рыба и сушеные грибы.
Потом Сопун сунул Медведю топор, показал клинок косы и попросил вырубить и обстругать подходящее длинное косовище. А когда разумный зверь скрылся за стволами берез, тотчас занялся чернецом, затащил его в избушку, уложил на лавку. Достал с полки горшочек с заветной мазью, предупредил:
— Сейчас, Евстратий, будет больно. Ты уж матерись во весь голос, полегче тебе станет.
— Уж лучше я «Отче наш.», благодетель. О-о-о!
— Косматого нашего богатыря я отослал в лес, потому что целебная сия мазь на медвежьем сале — вдруг почует. Обидится еще зверь, а без него мне сейчас не справиться.
— А чего еще там есть, в твоей мази? Ой! «Отче наш, иже еси.»
— Уж лучше тебе не знать, чернецу. Зато моя мазь тебя на ноги поставит. А пока сможешь всюду с лавки рукой дотянуться — и до рыбы, и до меда в сотах, и до бересты на растопку, а дровами, видишь, пол-избы заложено. А я тебе вырублю сейчас костыли какие-никакие.
— Огниво и трут у меня сняли вместе с поясом.
Сопун убрал мазь на место, повернулся к заветной своей куче всякого добра, вытащил из нее заскорузлую от грязи тряпицу, вытер руки. Порылся в куче и выкинул из нее огниво, кремень и сверток трута, обвязанного лычком, точно при этом каждый раз попадая на бересту и щепки для растопки.
— Вот, Евстратий, остатную мазь я ставлю на полку. Если привстанешь, дотянешься и до окошка, дым выпускать. Для света, ты уж не обессудь, оно у меня мало годится, осетровым пузырем затянутое. Ты днем-то потерпи, а, как к ночи похолодает, тогда лучше протопи. Кажись, все показал. Пошел я.
— Извини, благодетель, но ты забыл о воде сказать.
— Да, правда твоя. Родник отсюда прямо на восход солнца, однако довольно далеко. А ты, когда уйдем мы с Мишей, пошарь под лавкой, — тут Сопун перешел на шепот, — там бочонок с пивом. Наш Михайло Придыбайло во хмелю буянит, неизвестно что может учинить. Да и мне сейчас не до хмельного питья. Теперь уж точно все. Ну, я еще пилу и струг занесу, как отделаемся мы с Мишей, тогда и попрощаться успеем.
Когда через полчаса заглянул Сопун в свою избушку, монашек похрапывал. Впрочем, на скрип двери он тут же открыл глаза. И пока хозяин снимал со стены лук, тяжелый самострел, колчан со стрелами и искал в заветной куче коробочку с тетивами, отец Евстратий морщил лоб, вспоминая, о чем он хотел на прощание попросить лесного мужика. Наконец, его осенило, и он заговорил неуверенно: