Самшитовый лес — страница 35 из 116

«Кукарача» — это эпоха. Ля кукарача, ля кукарача…

А в общем, кукарача — это просто таракан, и пора было уходить. Черный элегантный тоже поднялся, надел пиджак, висевший на спинке стула, и, оттопырив локти, встряхнул плечами. «Сейчас подойдет, скотина», — подумал я.

Точно. Подошел. Снисходительно наклонился вполоборота, чтобы видно было, какие у него богатые покупки, перевязанные магазинным шпагатом. Что-то снисходительно спросил у парнишки в свитере и шевельнул коленкой. Не произвел впечатления и шевельнул коленкой. А парнишка в свитере ничего не понял и улыбнулся, и элегантный сделал вид, будто он вовсе не ожидал, что его пригласят в компанию. Кивнул и пошел косо с кривой улыбкой, держа пакет за магазинную шпагатную петлю, и чуть не ткнулся носом в дверь.

«Какое счастье, что это не со мной!» — подумал я и разозлился на детей.

«Что, брыластенький? — подумал я. — Худо тебе? Оказывается, уже есть общество, где ты не будешь в центре внимания? А почему? А потому, что нечего тебе положить на бочку, кроме солидности и пакета с магазинным шпагатом. Погоди, — думал я, — еще не то будет. Привыкнув к маске солидности, за которой скрывается разочарование в своих силах, ты постепенно превратишь взоры свои искусственно томные в естественно потухшие…»

И тогда подумал я с сочувствием к брыластенькому: «Ну хорошо. Возраст — это возраст, и у всех восемнадцати душ будут лысинки и вялые щеки, а пока им кажется, что утро это на всю жизнь. Но неужели гармония и универсальность человеческая, то есть счастливое ощущение того, что все можешь, — ведь это и есть молодость, а не кошачий рев по ночам, — неужели эта универсальность может идти только вширь, а не вглубь? Неужели Леонардо привлекал внимание лишь множественностью своих дарований?»

Нет, подумал я. Когда Леонардо уехал во Францию из ошалевшего от грабежей Рима, то во Франции даже бороды стали носить, потому что бороду носил Леонардо, и моду эту начал сам Франциск I, великий пижон, проигравший французское Возрождение. Что мог предложить французским варварам старый флорентинец, кроме своей тоски по всеитальянской родине и кроме своей тоски о великих каналах, связывающих людей и государства, кроме своей смутной, затухающей славы? Видимо, было что-то в Леонардо, что заставляло относиться к этому старику со священным трепетом, и пенсия королевская и дарованный ему замок Клу были словно крик людской:

«Бери что нужно, но живи. Даже не делай ничего, но присутствуй. Мы же знаем, у тебя отнялась левая рука, великий левша, но присутствуй. Потому что электричество, магнитное поле вокруг тебя, притягивающее мальчишек и взрослых, говорит, что не солидность мы видим в тебе, а величие. И что биотоки, которые откроются только через пятьсот лет и о которых ты догадывался, говорят нам: „Ты — первый“. А брыластенький — это просто черный, элегантный, солидный таракан. Ля кукарача».

БАЛЛАДА ОБ ОТНОСИТЕЛЬНОСТИ ВОЗРАСТА

Не то весна,

Не то слепая осень.

Не то сквозняк,

Не то не повезло.

Я вспомнил вдруг,

Что мне уж тридцать восемь.

Пора искать

Земное ремесло.

Пора припомнить,

Что земля поката,

Что люди спят

В постелях до зари,

Что по дворам

До самого заката

Идут в полет

Чужие сизари.

Пора грузить

Пожитки на телегу,

Пора проститься

С песенкой лихой,

Пора ночлег

Давно считать ночлегом

И хлебом — хлеб,

А песню — шелухой.

Пора Эсхила

Путать с Эмпедоклом,

Пора Джульетту

Путать с Мазина.

Мне тыща лет, Романтика подохла,

Но нет, она

Танцует у окна.

Ведь по ночам

Ревут аккордеоны,

И джаз играет

В заревах ракет,

И по очам

Девчонок удивленных

Бредет мечта

О звездном языке.

Чтобы земля,

Как сад благословенный,

Произвела

Людей, а не скотов,

Чтоб шар земной

Помчался по вселенной,

Пугая звезды

Запахом цветов.

Я стану петь,

Ведь я же пел веками.

Не в этом дело.

Некуда спешить.

Мне только год.

Вода проточит камень,

А песню спеть —

Не кубок осушить.

И тогда я ушел из этого кафе, и мысли у меня метались, как сухая листва на ветру. Я все думал: кто же я? Как тот брыластенький или, может быть, нет? И об ответственности художника думал.

«Нет, — подумал я, — пора делать большую приборку души. Пора выкидывать мусор. Но только не переиграть и не выкинуть главное».

И тогда я вспомнил и соло на корнете, и легкий табак, и акварель вспомнил, и сушеную дыню, и одуванчики, и большой десант — все вспомнил. И подумал, а ведь мы же вправду выиграли войну.

«Ничего, — подумал я. — Есть еще резервы, если есть ответственность перед жизнью и перед красотой, которая в ней разлита». И я понял, что все наполнено ожиданием золотого дождя.

У царя Аргоса Акрисия была дочь Даная, славившаяся своей неземной красотой. Акрисию было предсказано, что он погибнет от руки сына Данаи. Чтобы избежать такой судьбы, Акрисий построил глубоко под землей из бронзы и камня покои и там заточил свою дочь Данаю, чтобы никто не видел ее и не полюбил. Но великий Зевс полюбил ее, проник в подземелье в виде золотого дождя, и стала дочь Акрисия женой Зевса. И от этого брака родился у Данаи прелестный мальчик. Мать назвала его Персеем. И впоследствии добыл он голову Горгоны-медузы, от которой каменели враги, и крылатого коня Пегаса, позволившего ему побеждать смерть.

Братцы, мы все художники. Мы видели жизнь и видели смерть. Мы видели смерть. На обледенелом шоссе валялся, по-видимому, труп немца. «По-видимому», потому что по нему в горячке прошли танки и превратили его в огромное пятно. Головной «форд» остановился, и командир приказал убрать это. Когда это оторвали от обледенелого шоссе, то у обочины встал на миг лист ледяной фанеры, сохранивший облик бегущего на Москву немца, и профиль кричал.

Братцы, мы же все — художники. Мы же написали огромную жизнь, и наша картина висит в Эрмитаже. Там, на постели, приподнявшись на локте, лежит обнаженная женщина. Солнце бьет наискосок, и золотое тело ее просвечивает. Она не так уж хороша сама по себе, эта царская дочь, но ее чуть вульгарное, как у самой жизни, лицо наполнено ожиданием. И старуха, у которой на лице написано, что она знает все, отдергивает бархатный полог и впускает золотой дождь. Рембрандт наша фамилия.

Это было давно, может быть, во времена Атлантиды, а может, это еще произойдет, когда мы встретимся с жителями антимира. Но это сейчас и каждый день происходит в картине Эрмитажа и, следовательно, в жизни. Потому что художник (а мы все художники) придуман для того, чтобы прийти в жизнь золотым дождем, и старуха-смерть вынуждена откинуть вишневый полог.

До свиданья, друг. До встречи на холсте. Ведь творчество — это всегда воспоминание о будущем.

Этот синий апрель…Повесть

Поэт должен иметь происхождение, должен знать, откуда он.

Гёте

Глава 1Стиль клеш

Весна в том году налетела, словно крик паровоза, когда по ночам дальний медленный стук колес уносит с собой сердце, которое вместе с Благушей плывет в неизвестность.

Примчался малоизвестный мальчик на трехколесном велосипеде.

— Идут! — закричал он, врываясь в тень дома и мелькая полосатыми носками.

Все кинулись к черному ходу, который, надо сказать прямо, зимой заколачивали домоуправы, чтобы спасающийся вор, вбежав в парадное, не проскакивал сквозняком на северную сторону, где анохинский шестиэтажный дом, и мыловаренный завод, и пустые ящики золотятся на закате.

Площадка первого этажа была забита детьми, в открытых дверях квартир теснились взрослые, а серые пролеты этажей дрожали под ногами процессии, которая ползла вниз по лестнице под полифоническое пение двух песен сразу: «Шумел, горел пожар московский…» и «Когда я был мальчишкой, носил я брюки клеш…»

И метались запахи одеколона «Цветочный», и одеколона «Трианон», и портвейна «111», и «Ерофеича». Дым папирос взвивался и плавал — «Северная Пальмира» и «Наша марка» с сургучной печатью, «Бокс» в этот день не курили. Капуста.

Тут Клавдия, новобрачная, зарыдала, чтобы ее заметили, а на ней жакет фисташковый с воротником из леопарда. Слезы текут по пудре, а Федя, брат, посмотрел на нее своим взором, и она унялась. Быстрые гости уже потянулись туда, где сараи и голубятни Гусева двора, и Рыпина двора, и двора Косолапова, и семиэтажный панченский дом, бывший доходный. «Была весна, цвела сирень, и пели пташечки», — гремела песня, и пожилые бабы топтали клумбу с татарским визгом. А потом новобрачная сидела, никому уже по пьяному делу не нужная, и глядела туда же, куда глядели и гости, и весь дом-новостройка номер семнадцать с синими окнами, и закат из-за Семеновской, из-за пустырей, из-за ремонтного завода, закат до слез, граждане.

И туда же в сторону ворот глядел Панфилов, по прозвищу Памфилий. А было ему тогда девять лет, и его била и раздирала благушинская дворовая весна, ее запахи и страсти, и пустыри с полынью и патронными гильзами — их роняли обозы с утильсырьем. Его вела, оглохшего от песен, благушинская неожиданная судьба, и сиреневый дым Атлантиды заволакивал ему глаза.

Атлантида… Он услышал про нее из черного диска репродуктора, что стоял на отцовском столе рядом с пепельницей из резного мыльного камня, купленной в двадцатые шальные годы для красоты жизни. Гошка всегда слушал радио, уткнувшись носом в черную картонную ночь репродуктора, и все передачи были для него ночные. Он услышал однажды конец передачи о том, что потонуло царство. Золотое царство потонуло двенадцать тысяч лет назад, и он услышал слово «Атлантида». Он не знал тогда, что это на всю жизнь, но почему-то заплакал. Оттого, наверно, что ему всегда доставались только кон