Самшитовый лес — страница 62 из 116

— Больше нет, — сказал он. — Самому нужно.

Гогочущие молокососы, которые были в курсе всего, окружили его и тянули свои лапы. Шесть человек расхватали добычу.

— Отравитесь! — кричали им остальные.

— Не отравитесь, — сказал он.

Приняли таблетки. Запили водой из графина.

— Ну, ребята, не подкачайте, — сказал он.

— Рабочий день уже начался, — сказал я противным голосом.

Процессия двинулась по коридору, неприлично хихикая. Впереди шли шестеро отравленных. Я был противен сам себе то ли оттого, что хотел взять таблетки, то ли оттого, что постеснялся это сделать.

Ночь я спал плохо. Сосал свои таблетки творчества. Валидол.

Наутро на работе ничего не произошло. Только он не обращал внимания на ухмылки, все ходил от одного к другому из этой шестерки и интересовался, как у них идут дела, и отрывал их от работы, а ведь каждый из них бился над своей проблемой. Но я не мешал ему. Злорадство давно прошло. Мне было просто жаль его. Я опять вспомнил, кем он был и кем он стал и как ему трудно найти свое место в жизни без своих серебряных крылышек. Бедный Сода-солнце.

Наутро пять проблем из шести были решены. С блеском. Проблему не решил только один, самый способный и результативный исследователь Паша Биденко. Институт притих. Пять человек ходили с вытаращенными глазами, с лихорадочными пятнами на щеках. Валя Медведева плакала в углу моего кабинета.

— От счастья, — сказала она мне. — И от горя. Я, кажется, его люблю…

Вокруг него образовался испуганный вакуум.

Кое-как дотянули до конца рабочего дня.

Ночью мне снилось, что я летаю, пикирую на захоронения минусинской культуры, выхватываю из могильников глиняные горшки с таблетками творчества и улетаю в сторону солнца.

На следующий день я собрался идти к директору докладывать.

В коридоре меня встретил Паша Биденко. Глаза у него слипались.

— Мукá, — сказал он сонным голосом.

— Что?

— Мука и сахар, — сказал он. — И больше ничего в них нет. В этих таблетках. Ни фига. Всю ночь делал анализы.

Это было только начало

Уже после всего, уже после того, как мы допросили его с пристрастием и приняли все меры, чтобы скандал не принял неприличные размеры и институт наш не стал посмешищем в научных кругах, уже после того, как мне удалось отстоять мое предложение: единственный выход из ситуации — не прогонять его, а отправить в экспедицию, — я спросил его тихонько перед отъездом, когда он влез в кузов грузовика со спальными мешками:

— Зачем вы это сделали?

Он перегнулся через борт.

— Чтобы ученая братия не задавалась.

— Ну, хорошо, а почему все-таки пять человек добились такой удачи в работе?

— По двум причинам, — сказал он. — О первой вы догадываетесь. У них растормозилось воображение, и они стали мыслить свободнее и потому самостоятельней.

— А вторая причина?

— А вторая причина та, что я сам незаметно подсказал им решение их проблем.

Грузовик завонял синим дымом и пошел с институтского двора. Вот и все.

Нет, это было не все. Оказалось, что это было только начало. Продолжение пришло из экспедиции.

Достаточно было ему уехать, как я сразу вспомнил опять, что его зовут Сода-солнце. Я всегда об этом вспоминал, когда его не видел. Мелочными показались мне и раздражение мое и наше бессмысленное удивление его прежней профессией. Да мало ли у него было профессий! Разве профессия определяет человека? Человека определяет то, что он дает этой профессии. У человечества тысячи нужд, и на каждую нужду — по профессии. Важно, что человек дает человечеству при помощи своей профессии, вот что важно. Пришел способный человек с идеями, а мы разинули рты — клоун. Может, нам клоуна-то и недоставало. Мы всегда боимся оказаться смешными, а это быстро раскусывают подлецы и навязывают нам — похвалами, лестью — свою этику. Мы костенеем в чванстве, тут-то нас и облапошивают. Клоун — это же хирург в области этики. Клоун — это поэт смеха. Острое словцо протыкает чванство, как игла водянку. Но это я сейчас такой умный.

Это я сейчас такой умный, а тогда перед его отъездом в экспедицию у меня было одно чувство — раздражение. Он удивительно умел раздражать людей, этот клоун. Клоун проклятый! Ведь я же ему друг, и он знает это. Зачем же ему высмеивать меня, дразнить? Ладно, не будем мелочны. Помогать так помогать. Короче говоря, я устроил его в экспедицию. О многом я передумал, когда он уехал в экспедицию, в которую я бы поехал и сам, да уже силы не те. Я послал его туда, откуда началось и мое движение. Хватит ему заниматься сопоставлениями на бумаге. Пусть начнет с самого начала. Пусть поедет в Тургай. Он и поехал. А получился из этого один конфуз.

Сначала от экспедиции не было ни слуху ни духу, а ведь связь в наши дни не та, что в 1913 году. А потом пришло это нелепое письмо.

Я уж не говорю о том, что все оно было наполнено кучей самых разнородных идей, не имеющих никакого отношения к его прямому делу, к археологии, и касающихся самых различных областей, — верный признак дилетантизма. Это меня не удивило — знал, с кем связывался. Нелепым оно было потому, что в конце его была слезная мольба, похожая на издевательство. Он просил установить радиоактивным методом возраст того самого индрикотерия, которого я привез в 1913 году. И прислать ему ответ.

— Что-о?.. — Спросил я

Придется пояснить тем, кто не знаком с сущностью этого метода.

Археология имеет теперь надежный способ датировки — атомный календарь. Мы берем какую-нибудь кость из древнего захоронения и сжигаем в специальной печке. Выделяющийся при этом углекислый газ улавливается в пробирки, подвергается ряду химических реакций, и затем счетчик Гейгера определяет возраст кости. Радиоактивная углеродная датировка возможна потому, что все организмы поглощают углерод-14 — радиоактивный изотоп обычного углерода. После гибели животного или растения углерод-14 медленно разлагается. Сравнивая количество радиоактивного углерода, оставшегося в кости, с количеством обычного углерода в атмосфере, которое почти не меняется, ученые довольно точно определяют возраст того или иного объекта. Это все так. Но «атомный календарь» действует в мертвых организмах до 40 тысяч лет, а индрикотерии вымерли миллионы лет тому назад. Поэтому весь отдел хохотал над этим письмом.

— Ненавижу, — сказала Валя Медведева.

— Паша, — сказал я Биденко, — он напрашивается на ликбез. Не могли бы вы проучить его и на этот раз?

— Запросто, — сказал Паша. — Если вы мне достанете кусочек кости от вашего индрикотерия.

— Ладно, — сказал я. — Пошлем ему официальный ответ. На бланке института. С печатью.

Дело было несложное. Я созвонился с музеем и пришел посмотреть на свое дорогое чудище. Пятиметровый красавец стоял целенький, и внизу на табличке упоминалась моя фамилия. Я только вздохнул.

Пока я предавался воспоминаниям, сотрудники принесли небольшой осколок кости. Я забыл сказать, что в свое время я привез один полный скелет и еще несколько разрозненных костей — все они были перемешаны в одном оползне и, следовательно, были одного возраста. Я поблагодарил сотрудников музея и отдал этот осколок Паше Биденко. А сам сел писать этому клоуну разгромное письмо, где я излил все накопившееся раздражение и где я объяснял ему, кто он есть, что о нем думаем все мы и как надо относиться к науке, если уж его прибило к этому берегу. Но потом я увидел как наяву его длинную ухмыляющуюся физиономию и понял, что большое письмо — это большие насмешки, а маленькое письмо — это маленькие насмешки, зачем мне это? Я порвал письмо и написал коротко на бланке института: «В костях индрикотерия радиоуглерода почему-то не обнаружено». Я подчеркнул слово «почему-то», поставил печать в канцелярии и подписался:

«Доктор исторических наук В. А. Горбунов».

Потом мне позвонил домой Паша Биденко и сказал, что согласно анализу возраст кости всего 5 тысяч лет.

— Что-о?.. — спросил я.

Все очень грустно

Почему так приедается все в жизни? Наверно, потому, что все, с чем сталкиваешься, только похоже на то, чем оно должно быть, и ты знаешь, что это еще не первый сорт и где-то есть то же самое, но лучше. Меняются моды. Вчерашняя одежда кажется некрасивой, вчерашняя красота вызывает скуку, вчерашняя мысль — ее не замечаешь, вчерашняя радость вызывает ощущение неловкости (чего радовался, дурак), вчерашняя радость — это вчерашняя наивность, а сегодня я поумнел и на зубах оскомина. Ищем спасения в бесконечном поиске, но бесконечный поиск — это бесконечный голод. Конечно, приятно представить впереди необыкновенное блюдо с постоянной притягательностью, но не напоминает ли это клок сена, привязанный перед носом осла? Бесконечная дорога, бесконечный голод и клок сена, который удаляется с той же скоростью, с которой приближается к нему бедный, бесконечно милый осел. Почему мы должны ожидать от будущего решения сегодняшних проблем? Ведь у будущего будут свои проблемы, только в нем не будет нас.

Но, может быть, деятельность, стремления, движение — ошибка? Может быть, надо уставиться в собственный пупок и самодовлеть? А может быть, давайте бесконечно пожирать друг друга, чтобы чувствовать силу, чтобы радоваться власти не только над природой, но и над человеком? Но ведь, сожрав всех (а такие попытки делались), останешься один, завоешь в тоске и страхе и убежишь в смерть, в ампулу, которая припасена в бомбоубежище.

Давайте вспомним. Пускай наше тело вспомнит. Что никогда не надоедало, не приедалось от повторения, чего ждешь и на что безошибочно откликаешься? Переберешь в памяти все и вспомнишь ощущение руки, которая коснулась чужого тела, — вдруг вспомнишь, поймешь: это оно, это ощущение, имя ему — нежность. Все оттенки этого ощущения, этого понятия: от свирепой нежности воина, который, опустив меч, взял на руки ребенка врага, и девочка прижалась к его закаменевшей щеке, а он смотрит вдаль и говорит: «Не тронь!» — до тающей гибкой нежности возлюбленной.