Крик петуха
…Зачем мы так подробно излагаем все эти его соображения? Ведь нормально для художества рассказывать о страстях и вытекающем из них нравственном пути персонажа, полезном для читателя, — не так ли? Но дело в том, что Сапожников родился в двадцатом веке, а не в каком-нибудь другом, а именно в этом веке было постановлено, что наука должна разобраться, почему человек никак не поумнеет и по-прежнему воюет с собой, с другими такими же образованными, как он, и со средой, в которой он живет и которую частично создал он сам.
Глава 30Георгин
…Они все-таки приехали в Пантикапей, они все-таки приехали.
Сказано — сделано. Такая на них напала жажда, такое нетерпение. Видимо, пришла пора, когда душе требуется голос прошлого и ничем его не заменишь… «Я, Приск, сын Приска..»
«…Я, Приск, сын Приска, родился в год, когда Антиох из Сиракуз утонул в порту вместе со своей триерой, напоровшись левым бортом на поваленную в море статую бога Гермеса, не замеченную им во время шторма. Потом статую увезли римляне, а триеру разметали волны. Это мне рассказывал мой отец, а сам я еще не мог видеть. А в остальном этот год был тихий, обильный вином и хлебом, и ничто не предвещало появления Ксенофонта.
Потом, правда, вспомнили, что когда он первый раз вышел на берег и, стоя спиной к морю, долго смотрел на прекрасный наш город Пантикапей, раскинувшийся по склону горы, то рыба перестала брать приманку и легла на дно. Но это вспомнили много позднее досужие люди. А тогда странное это дело отнесли к рыбам, а не к нему.
— Приск, — однажды сказал мне отец, когда мне было уже шесть лет, — посмотри на того человека с короткой тенью и большой головой… вон на того, который идет посередине дороги, там, где самая мягкая пыль… Посмотри на него, Приск, и скажи — нравится ли он тебе?
Я посмотрел на того человека, и он мне понравился.
— Да, отец, — сказал я. — Он мне нравится.
— Городу будет большая беда, — сказал отец.
Я тогда ничего не понял, мне было шесть лет, как сказано. Но и многие мудрые ничего не поняли. А когда поняли, кто такой Ксенофонт, было уже поздно. А дальше, когда он был убит рассердившимся фракийцем, который долго не размышлял, а отсек ему голову коротким мечом, уже ничего нельзя было поделать. Сам Ксенофонт как пришел, так и ушел в мир теней, но искра, которую он заронил, обернулась пожаром, в котором сгорели все мы, и души наши сгорели еще при жизни, и город наш, прекрасный Пантикапей, стал таким, какой он сейчас, а не как прежде, когда не было ему равных на всем берегу Понта Евксинского.
И я, Приск, сын Приска, сижу на ступенях дома своего и думаю — почему боги не дали нам способности знать, что выйдет из наших намерений, даже самых лучших из них? Но тщетно. Ответа на этот вопрос я не знаю, и я не слыхал о ком-либо, кто бы знал ответ. Разве что рыбы, которые не взяли приманку и легли на дно, когда Ксенофонт щурился на город Пантикапей и тень Ксенофонта была короче вечерних теней других людей. Но рыбы молчаливы…»
Травяной аэродром. Прохладный каменный зал ожидания. Небо солнечно-белое. Машина, которую они ожидали, конечно, не пришла.
Посовещавшись, взяли левака-частника. «Бьюик» тридцатых годов. Приборная панель светлая, деревянная, с большими часами. Рваная обивка, но — лимузин. Просторный. Честь по чести.
Белые домики с древней черепицей. Воздух, воздух. Весь серебрится от близости моря и степи.
Въехали в город Керчь. И он такой же — невысокий, заваленный близким простором. Афиши — Тимошенко и Березин, портрет красивой певицы. Книжные магазины, универмаги, открытые закусочные на углах.
— Надо будет в парикмахерскую зайти, — сказал Сапожников.
— Во-он там Тамань… Представляете — лермонтовская Тамань, — сказал Аркадий Максимович. — Я в войну там служил. В воздушной армии. Вершинин командовал. А вот там катакомбы. Ну, это не расскажешь… Вошла дивизия, а вышло несколько человек. Жгли автопокрышки для освещения. Лечить нечем, хоронить негде, пить нечего. Ноздреватый камень сырой. Группы специальные высасывали воду из камня и поили раненых прямо изо рта. Не расскажешь… А вон гора Митридат.
— Так и называется? По имени царя Митридата? — спросил Сапожников.
— Да, — сказал Аркадий Максимович. — Две тысячи лет так и называется. Там он отбивался и погиб на вершине. И настала Римская империя, которая думала, что будет существовать тысячелетия, а продержалась еще пару сотен лет.
Ветер и солнце выворачивали наизнанку верхушки деревьев.
— Как ни странно, об этих катакомбах знают меньше, чем об одесских, — сказал Филидоров.
— Чересчур страшно все… В местном музее есть материалы. Зайдите — увидите.
— Нет, — сказал Сапожников. — Не зайду.
— Мне надо, — сказал Аркадий Максимович. — К сотрудникам.
Навстречу шли старшеклассницы и преувеличенно ахали, потому что ветер заворачивал им подолы.
— Зачем носить короткие платья, если ветер в городе всегда? — удивился Филидоров.
— Для этого, — объяснил Сапожников. — Чтобы пищать и ахать.
В продуктовом магазине продавалось много копченых рыб.
— Нужна сравнительная мифология, — сказал Сапожников. — Никуда без нее не денешься — такая наука нужна.
— А зачем она? — поинтересовался Филидоров.
— Ну вот сопоставлять с археологией и историей… с установленными данными.
— Опять лезете не в свое дело? — сказал Филидоров.
— Нет, — сказал Сапожников. — Только готовлюсь. Насчет Посейдона пока дело темное… Но вот такая эмблема — конь топчет змею. А всем известно, что коня обожествляли и змею обожествляли. Вот и выходит, что новая религия топчет предыдущую. А не просто лошадь с гадюкой подрались… Что Зевс был критянин, то есть фактически финикиянин, и что сын его Аполлон, игравший на арфе, наказал Пана за игру на свирели, то есть за свист…
— Куда вы клоните? — спросил Аркадий Максимович.
— Еще не знаю, — сказал Сапожников. — Я еще пока вспоминаю… А замечал ли кто-нибудь, что в Библии, в описании Моисеева похода из Египта, который длился почему-то сорок лет, хотя там ходьбы как от Москвы до Ленинграда, ну это ладно… а вот другое… Там нет ни одного упоминания африканской фауны — фауна не африканская.
— А откуда вы это знаете?
— Я приметливый, — сказал Сапожников. — Не упомянуты ни слоны, ни жирафы, ни носороги, ни бегемоты, ни страусы, ни обезьяны…
— Ну и что из этого вытекает?
— Похоже, что поход-то был откуда-то из другого места и занял сорок лет… а приплели его к бегству из Египта потом. Для солидности. Потому и написали, что Моисей умер перед концом похода. А в страну вступил Иисус Навин, исторический уже… Ясно только одно — до сих пор делали упор на фантастическое отображение действительности в религиях и мифах и только сейчас помаленьку заинтересовываются самой действительностью, которая в них отражалась. Сравнительная мифология нужна. Фактов разбросано много… сопоставлять их надо научиться.
— Прелестный разговор, — сказал Филидоров. — Обожаю светские разговоры… На все темы… И все верхушечно…
Гостиницы в Керчи действительно были переполнены. И даже Филидорову не удалось достать номер, где бы их приняли с трехногой собачкой Атлантидой, и потому они сняли комнату частным порядком.
— Где-то я читал, в какой-то книжке, — бормотал Сапожников, — кажется, называлась «Открытие Америки»… там еще была карта Америки, сделанная Леонардо да Винчи, и материк был назван Америкой до путешествия Америго Веспуччи… полная каша в голове.
— Вот именно, — подтвердил Филидоров.
— Что вы плетете? Ничего понять нельзя, — рассердился Аркадий Максимович.
— Это я так… Погодите, — сказал Сапожников. — По-моему, именно в этой книжке я прочел в одном месте слово «Атл», а в другом слово «Ант», и автор эти два слова почему-то не связывал. А между тем на каких-то индейских языках одно из них означало «человек», а другое — «море». И получалось, что вместе они означают не то «морской человек», не то «человек моря», не помню… «Атлант» получалось… а «ида» — это просто греческое окончание. Эней — «Энеида» и так далее… Известно у вас такое в вашей науке?
— Мне неизвестно, — сухо сказал Аркадий Максимович.
— Ну тогда и хрен с ним, с этим вопросом, — сказал Сапожников. — Я думал, может, вам пригодится.
Филидоров и Аркадий Максимович раскладывали чемоданы. Сапожников, как всегда, сидел на подоконнике.
— Так как же насчет «Атланта»? — спросил Сапожников.
— Не ваше дело, — сказал Аркадий Максимович.
И он был прав. Какое дело было Сапожникову до атлантов. Но вот до Аркадия Максимовича ему было дело. Страшно ему было видеть, как ученый человек не то что от споров, от собственных мыслей убегал. А ведь его только затем и держали в ученых, чтоб мыслил.
— Я боюсь не споров, — сказал Аркадий Максимович. — Я боюсь профессора Мамаева. Не знаете? Ничего. Я вас с ним познакомлю…
Но уже наступили времена, когда всем до всего было дело.
В летней столовой за обедом, где из керченских жителей были только сотрудники музея, Сапожников встретил московскую свиту Глеба, уже второе или третье ее поколение.
Годы шли, а свита не уменьшалась, и все так же начинающие старались произносить слова небрежно и чуть врастяжку, и все так же не понимали, какая роль отведена Сапожникову в глебовской табели о рангах.
Много спорили, Сапожников высказывался, и, естественно, по всем вопросам.
Гомон стоял в гулкой столовой, отделанной светлым деревом и с трепещущими от ветра занавесками.
Потом, естественно, перешли в гостиницу, где свита занимала три многоместных номера. И там Сапожников узнал, что четвертый номер пустует и дожидается Глеба.
Считалось, что он и вся его свита подтянулись в Керчь, потому что здесь профессор Филидоров, который должен вот-вот возглавить проблемное учреждение широкого профиля. Но какая-то недоговоренность витала в воздухе и раздражающая неопределенность, так несвойственная отчетливым Глебовым людям. Складывалось впечатление, что они готовились к поразительной перемене стиля и что в этом деле, как ни странно, должен помочь Сапожников.
Похоже было, что Глеб намекнул им, что в новой проблемной лаборатории, которую, конечно, будет курировать Глеб, фактический заместитель Филидорова на любом посту, потребуются люди с новой хваткой и новым стилем мышления, и они нащупывали этот стиль в спорах с Сапожниковым, которого обычным дилетантом в науке не назовешь, но и ученым обозвать — тоже язык не поворачивался.
Как-то все вдруг перемешалось в это лето буйного ветра: археология, термодинамика, жизнь прошлая и жизнь настоящая, интересы переплелись, как у гриба и водорослей в странном полусуществе лишайнике, и спокойствие во всех перепалках сохранял один Сапожников, для которого состояние неотчетливости и несистемности было привычным, как для младенца в кунсткамере.
Свита у Глеба была сметливая, и если нынче почему-то нужны широта и вольное общение с проблематикой, то умные люди сориентируются быстро и успеют занять ключевые посты, пока узколобые мух-мухают. В общем, картину они себе представляли довольно правильно, если не считать малости — они путали талантливость с хлестаковщиной.
Это и пытался объяснить им Сапожников, успевший и тут вызвать раздражение, их раздражало то, что он не имел права на мысли, которые высказывал. Потому что для носителя истины он выглядел до безобразия несерьезно.
Он привык к этому и уже почти не обижался. Серьезность нужна, респектабельность, и, главное, нужно твердо знать, откуда почерпнуты эти идеи, из какого авторитетного источника. Иначе не может быть. Не может быть — и точка. Это главный признак. Не может быть, чтобы крестьянская девка в Средние века спасла Францию, не может быть, чтобы полуграмотный актер написал «Короля Лира», не может быть, чтобы в Карпатах полудикий певец написал поэму о пограничной стычке давно забытого князя, в которой заключены идеи мировой истории следующей тысячи лет и мировой литературы.
И все-таки его не гнали, потому что всегда хотели куда-нибудь приспособить.
И даже посылали встретить Глеба, мягкого человека, которого все любили, он был свой и определенный. Глеб приезжал скоро.
«…Потом, когда мне было уже четырнадцать лет, мой отец подыскал мне невесту хорошего рода, чтобы, если боги благословят, сочетаться браком, когда нам минет шестнадцать. В этот год было явление. Над горизонтом стояла звезда с хвостом, подобным сирийскому мечу, потом пропала. Пришел скиф, имени его я тогда не знал, друг одного вольноотпущенника из гавани, владевшего хлебными складами. Он сказал, что Понтийский царь разбил войско скифов. Знал ли я, что судьба сведет меня с царем Митридатом и начиная с того давнего дня, когда пришел этот пегобородый скиф, и до сегодняшнего судьба моя будет судьбою щепки, попавшей в водоворот. Будь проклят тот день моей жизни, когда я вмешался в разговор старших и сказал пегобородому, что слышал, будто не сам царь Митридат разбил скифов, а Диофант, его полководец. Будь проклят тот день, когда пегобородый скиф, про которого иные говорили, что он фракиец, посмотрел на меня и спросил вольноотпущенника: кто этот юноша? И вольноотпущенник ответил: „Это Приск, сын Приска. Он разумен, знает меру и счет и письмо и тверд в слове. Ты можешь положиться на него, Савмак“.
У нас в Пантикапее тот год правил царь Перисад, слабый человек…»
— Боже мой, — сказал Аркадий Максимович. — Боже мой!.. Все сходится… Я так и думал… Это Савмак…
— Аркадий Максимович, очень трудно работать, — сказал реставратор. — Вы все время дышите мне в шею.
— Вы не представляете, — сказал Аркадий Максимович. — Это Савмак…
— Я вот чего не пойму, — сказал Сапожников, который опять сидел на подоконнике. — Если на Чукотке останкам человека двадцать тысяч лет, а на Аляске в Америке — тридцать тысяч лет, то почему же говорят, что человек пришел в Америку с Чукотки, а не наоборот.
— А откуда он тогда взялся на Аляске? — спросил Аркадий Максимович. — Придется предположить, что с другой стороны Америки, с какой-то суши в Атлантике. Мифическую Атлантиду? А это для всех нож вострый.
— А почему?
— Никаких прямых доказательств.
— Что значит прямых? — спросил Сапожников. — Материальных, что ли?
— Да.
— А косвенные?
— В основном мифы, сопоставления культур по обеим сторонам Атлантического океана, некоторые геологические данные… В общем, мифы.
— Интересное дело, — сказал Сапожников. — С каких пор на следствии разбирают одну версию?
— Ну, это в кино проверяют все версии, — сказал Аркадий Максимович. — В науке все тоньше. Темпераменты. Авторитеты.
— Ладно. Об этом потом, — сказал Сапожников. — Значит, доказательства надежные только материальные?
— Они неопровержимы.
— Ну да? А шведская спичка? — сказал Сапожников. — Рассказ Чехова. По спичке искали убийцу, а нашли прохиндея, которого любовница в бане заперла. И потом — почему мифы после Шлимана, который Трою откопал, считаются ненадежным источником?
— Этого никто не знает, — сказал Аркадий Максимович. — Религия все-таки.
Много людей примчалось в Пантикапей в то лето буйного ветра. И Аркадия Максимовича совсем оттеснили — как казалось. Но Сапожников заметил, что Аркадий Максимович сам тушуется и уходит в тень, когда вся археология допрашивала бульдозериста Чоботова — да что, да как, да где лежали черепки от того греческого горшка, да кто первый увидал те черепки — Чоботов или, может быть, Мишка Грек, непутевый мужчина?
А Мишке Греку попервоначалу понравилось, что вокруг него такой шухер, но потом и он сник.
— Аркаша! — кричал он Аркадию Максимовичу поверх лысых и кудрявых голов. — Чего они хочут от меня?! Я уже раскололся давно! Гражданин доктор наук, не тискайте меня. Не брал я те черепки, их Вася Чоботов выколупал своим могучим бульдозером из глубин земли, а я в другую сторону глядел! Товарищ участковый, подтвердите, что я уже полтора года правдивый.
— Не хулигань, Миша, не хулигань, — говорил начальник. — Я тебя вот как знаю.
— Аркаша! — кричал Миша Грек. — Выручай! Прошу как специалист специалиста!
Но Аркадий Максимович уходил в тень и вел себя странно.
— Что с вами, Аркадий Максимович? — спросил его Сапожников. — Почему вам не нравится вся эта история?
— А вы не допускаете, что это подделка? — спросил Аркадий Максимович.
И посмотрел на Сапожникова неподвижными глазами.
Вот так номер…
— Я не археолог, — сказал Сапожников. — А вы допускаете?
Аркадий Максимович не ответил, а все только смотрел.
— Я разговаривал с реставраторами, — сказал Сапожников, — их пока ничего не смущает.
— Не смущает, не смущает… Не смущает, — бормотал Аркадий Максимович и смотрел неподвижно, невыразительно, как в зеркало.
Сапожников не торопил его. Захочет — скажет.
И правда сказал.
— Я в девятом фрагменте разобрал имя, — и задохся, — …разобрал имя Спартак.
— Савмак, — сказал Сапожников, который уже был в курсе, что нашли документ очевидца первого народного восстания на территории нашей родины, — Савмак…
— Нет… Спартак, — сказал Аркадий Максимович. — Есть сведения, что Савмак был фракиец и Спартак был фракиец царского рода.
— Ну и что?
— А первого боспорского царя звали Спартак. И еще были цари с таким именем. Вся династия называлась Спартокидами. Это все здесь было, в Керчи, где мы сейчас с вами на асфальте стоим… Пойдемте на уголок по рюмочке выпьем.
— По рюмочке мне мало. И потом, я пью только вечером, — сказал Сапожников. — Вы что же, предполагаете, что Савмак и Спартак одно лицо?
— Я вижу, вас ничем не удивишь, — сказал Аркадий Максимович. — Нет, не одно лицо, года не сходятся… Восстание Спартака было на тридцать лет позже восстания Савмака… Савмак Спартаку в отцы годится… Что?
— Вы сказали, что Савмак Спартаку в отцы годится.
— Не морочьте мне голову, слышите? — бледно улыбнулся Аркадий Максимович. — Не морочьте мне голову.
— А чего вы, собственно, испугались? — спросил Сапожников. — Либо Спартак сын Савмака, либо нет. Что-нибудь одно подтвердится.
— Чудовищно, — сказал Аркадий Максимович. — Чудовищно.
— Не понимаю вас, — сказал Сапожников.
— Невозмутимость ваша чудовищна! — сказал Аркадий Максимович. — Ну, если вы такой невозмутимый, то я вам скажу, какое слово я прочел в тринадцатом фрагменте… Поклянитесь мне, что до конца реставрации вы никому об этом не скажете.
— Да не мучайте вы себя. Говорите, — сказал Сапожников. — А то вас разнесет.
— Да… разнесет, — сказал Аркадий Максимович и улыбнулся светло и отрешенно, как будто вышел ранним утром на загородное шоссе и с обочины до него долетел запах земляники. — В тринадцатом фрагменте я прочел слово… я несколько раз проверил себя, и это был не сон и не описка. Я прочел слово «Атлантида».
— Забавно, — сказал Сапожников.
«…Ксенофонт был в то время уже другом одного человека из племени Танаитов, который был сыном управляющего рынком, где продавали рабов. И потому Ксенофонт носил хорошие одежды. Но он все так же любил снимать сандалии и ступать по мягкой пыли посредине дороги. И сердца людей холодели от бессильной ненависти, когда люди видели, как при каждом шаге пыль поднималась фонтанчиками между пальцами его коротких ног. Потому что много людей уже делали то, чего хотел он. Хотя каждый из них думал, что делает нечто против его желания.
— Отец, почему, ответь, все идет на пользу этому пришельцу? — спросил я однажды своего отца.
— Потому что он умеет вызывать ненависть к себе, — ответил отец. — Мы ненавидим его и хотим поступить наперекор его желаниям. А когда поступаем так — оказывается, что он именно этого и добивался.
— В таком случае надо поступать так, как он хочет…
— Он всегда хочет того, что нам во вред. А кто же решится поступить себе во вред?
— Но ведь, когда мы идем наперекор его желаниям, вред для нас еще больший? — сказал я.
— Ослепленные ненавистью, мы не видим этого своего будущего.
— Значит, он знает наше будущее? — спросил я.
— Он знает нас…»
Все устали до чертиков и поэтому встречать Глеба посылали Сапожникова. Но потом доктор Шура тоже решил пойти, и остальные вдруг сразу согласились, что это правильно. И Сапожников понял — мало чести Глебу, если его будет встречать Сапожников. А потом еще кто-то потянулся, но третьего Сапожников не запомнил. Получилась некая процессия. Вот мера отношения к Глебу — три человека его должны встречать, меньше нельзя, больше — демонстрация пылких чувств, а все очень боялись преувеличений и любили достоверность.
Ай-яй-яй, какие красивые цветы купил доктор Шура на горке у кафе для встречи Глеба, а Сапожников чуть было не испортил все дело, когда хотел добавить еще большой георгин.
— Ни к чему, — решил доктор Шура.
Но потом сонно прищурился и купил георгин, но уж всю дорогу разговаривал только с третьим, которого Сапожников не запомнил.
Глеб вышел из автобуса загорелый и усталый, расцеловался с доктором Шурой и стал платком вытирать шею под расстегнутым воротничком.
— Ну, здравствуй, — сказал он Сапожникову.
Сапожников заулыбался и пожал ему руку и понял, что от него все чего-то ждут. Если уж он здесь, то должен оправдать свое присутствие.
— Глеб, этот георгин Сапожников купил, — сказал доктор Шура.
— Не купил, — сказал Сапожников, — предложил купить.
Чужая слава ему была ни к чему.
Он весь похолодел и изготовился. Печальная практика его жизни подсказывала — когда ему начинали воздавать должное и хвалить за пустяки, это означало, что он должен будет породить некий важный для них безымянный ответ, который они авторски унесут в клюве.
Что и воспоследовало.
— Тебя очень хвалил Филидоров, — сказал Глеб. — Говорят, ты опять до чего-то додумался?
И в первый раз Сапожников не разозлился, не отчаялся, а просто не захотел ответить. Не захотел, и все. Надоело быть кормушкой. Чересчур дорого ему достались эти идеи. Щедрость — это, конечно, хорошо, но зачем же плодить паразитов.
— Не скажу, — подумав, ответил он.
— То есть как?.. Почему не скажешь?
— Не хочу, — сказал Сапожников и почувствовал, как светлеет у него на душе, как занимается веселая озорная заря простых ответов, какая легкость и как пахнет травой.
— Не хочешь?..
Сапожников сказал:
— Отдайте мой георгин.
Он отнял у них огромный цветок вишневого цвета, но без запаха и, стало быть, без воспоминаний, красивый сам по себе, а не потому, что торчит в ихнем букете, и пошел по улице. А через семнадцать шагов его догнал третий.
— Они спрашивают, что же все-таки произошло? — сказал третий. Это был Толя, физик, он любил таких людей, как Сапожников. И это ему зачтется.
— Я хочу сам быть автором своих идей. Я устал от паразитов. Они затронули главный фактор, — сказал Сапожников.
— Так и передать?
— Так и передай.
— Ну, я думаю, они и сами догадаются, — сказал Толя, глядя в землю. — А тебе спасибо.
И Толя не стал возвращаться, а двинулся куда-то в сторону, и Сапожников пожалел, что так и не успел его разглядеть и запомнить. Но разве всех разглядишь в такой суматохе на площади.
«… — Я в то время был уже крепкий, и отец дал деньги одной вдове, чтобы она меня обучила, как быть с женщиной. Тело мое проснулось, и я стал как безумный. Лето было жаркое в тот год, и пшеница опять поднялась в цене, царю Перисаду привезли коней из Бактрии, но не самых лучших. Рабы стали дешевы. В храме Сераписа нашли мертвую змею больших размеров. Жену мою звали Кайя. Ей было столько лет, сколько мне. Голос ее был подобен голосу четырехлетнего ребенка, а тело как у взрослой женщины, но светлее тех, кого я знал до нее».
«… — Спой мне песню, жена моя, — сказал я жене на третью ночь после брачного пира.
Она спела мне на незнакомом языке. Я запомнил слова, не понимая смысла. Через много лет, когда я узнал этот язык и много языков, на которых говорят народы, я вспомнил эту песню и переложил ее на язык эллинов.
С деревьев солнечного бога
Срываю ветвь себе на опахало,
Лицом я обернулась к роще
И в сторону святилища гляжу.
Отяжелив густым бальзамом кудри,
Наполнив руки ветками персеи,
Себе кажусь владычицей Египта,
Когда сжимаешь ты меня в объятьях…
Имя Кайя — египетское имя. Я спросил, откуда она знает язык этого народа, она не ответила. Она была очень молчалива.
А потом все погибло».
Глава 31Сошествие профана
Может быть, все и прошло бы тихо и академически и тексты, опубликованные бульдозером, тщательно изучили бы подходящие специалисты, но словечко «Атлантида» выпорхнуло, спутало все карты и стало творить чудеса.
— Надо позвать Сапожникова на диспут, — сказал Глеб Мамаеву и Филидорову.
Филидоров тихонько собирался, стараясь не разбудить Сапожникова, а Аркадий Максимович кормил Атлантиду.
— Все, что Сапожников утверждает, вроде часть какой-то огромной картины мира. Вам не кажется?
Профессор Мамаев начал зеленеть, а Филидоров ответил:
— Кажется… Но это какая-то не наша картина.
— Вот именно! — шепотом воскликнул Мамаев.
Но Филидоров отверг подсказку и разбудил Сапожникова:
— Скажите, Сапожников, а вы случайно не марсианин? — Он толкнул его и разбудил совсем. — А?
— Я бы сам хотел это знать, — отвечал Сапожников.
Потонувшая Атлантида — проблема одиозная. Имеет бешеных противников, а также сторонников со страдальческими лицами.
Противники стоят твердо — цивилизация возникла среди кроманьонцев тысяч девять лет назад, раньше этого — никаких следов. Это правда. Они только не могут объяснить, откуда у кроманьонца возник современный мозг, когда в нем еще не было нужды. Приходилось либо допустить, что мозг возник но своей собственной программе, независимо от работы, чур меня, чур, либо отнести цивилизацию туда, где не было никаких следов. Да и потом — откуда взялся сам кроманьонец, поскольку из неандертальцев и питекантропов он явно не произошел — переходных звеньев не найдено, да и времени маловато. Неувязочка.
Этой неувязочкой пользуются наглые атлантологи. Они упорно тычут перстами в научные язвы противников и говорят, что должна была существовать где-то цивилизация, от которой не найдено следов, но во время которой сформировался кроманьонец, одичавший потом до полной забывчивости. Однако когда противники спрашивают — куда же это девались материальные следы этой цивилизации, то сторонники, кроме Платонова описания Атлантиды, ничего реального предъявить не могут. И выходило, что в руках противников факты археологии и истории, а у сторонников — логика и домыслы специалистов пестрых научных профессий. И казалось, что хуже Атлантиды для диспута ничего не придумаешь.
Но случай, бог-изобретатель, как сказал Пушкин, тут как тут — и шварк на стол козырную карту из рукава судьбы — пресловутые камни Икки. Несколько тысяч черных камней, твердых, с процарапанными рисунками, да такими, что дух захватывало: хирургические операции и человеки на ящерах катаются. Запахло такой древностью, что и атлантологи скисли. Хотя все роли теперь вроде бы переменились — противники стали греметь логикой, а атлантологи из смельчаков — новыми фактами.
На этот диспут пришли все.
Это был диспут о чем-то более важном, чем проблемы ушедших веков, и чем-то большим, чем склока между специалистами.
Если храмы науки превратятся в обыкновенные церкви, куда мирян приглашают благоговеть, послушать пение жрецов и разглядывать ризы, то это конец всему, и прежде всего — науке. И тогда по прошествии времени снова ереси, а потом снова учить азам и писать мелом на стене — мы не рабы, рабы не мы. Не чересчур ли высокая плата для науки за фанаберию ее служителей?
Мамаев свое войско привел, Глеб — свое.
И странно распределились силы в их войсках. Все категории перепутались, и за них было не спрятаться.
Никакое деление не проходило по привычной шкале примет. Не отцы и дети, не физики и лирики, не естественники и гуманитарии, не специалисты и дилетанты и так и далее — как ни раскладывай, а все получалось это «не-не», и ни одной внешней приметы не угадывалось. Каждый лагерь имел непонятно смешанный состав, и все же два лагеря стояли друг против друга перед закрытой дверью.
Мамаев свое войско привел. Глеб — свое.
Сначала отстаивали протокольные права — кто имеет право что-то утверждать, а кто не имеет — и махали дипломами.
— Ну хорошо… плевать мне — было государство Атлантида или нет. Оставим! Меня интересует, соединял сухопутный мост Европу с Америкой или нет? — это из лагеря Глеба.
— Нет!
— Докажите!
— Докажите обратное!
— А почему именно он должен это доказывать?
— То есть?
— Он утверждает — Атлантида была, вы его за это обвиняете… Вот и докажите свое обвинение… Как в суде.
— Здесь не суд! — это уже опять из мамаевского лагеря.
— Это не суд, но это дуэль аргументов. А дуэль — вещь непочтительная. Нельзя, чтобы один был в латах, а другой был голый.
— Никто этого не требует!
— Требует. Давайте мы с вами напечатаем статьи под псевдонимами и без ученых званий?
— Это смешно!
— Я тоже так думаю, — сказал Глеб. — Вы не решитесь… Это касается и Мамаева.
— Профессора Мамаева! — крикнули ему.
— Мамаева, — сказал Глеб. — На равных так на равных… Каждого, кто занимается Атлантидой, обвиняют в шарлатанстве.
Потом Глеб повел атаку на систему аргументов профессора Мамаева. Глеб сказал:
— У профессора Мамаева доводы ребяческие.
— Что? — приподнялся профессор Мамаев.
— Детский лепет… — сказал Глеб. — Видите ли — как они могли рисовать динозавров, если они их не видели? Детский лепет, а не аргумент… А вы их видели, профессор? А ведь рисуете… Да и во всех музеях Георгий Победоносец динозавра бьет и прочие Персеи и Андромеды. Вы скажете, что это мифы? Ну и что? У нас, видите ли, могут быть свои мифы, а у них не было! А откуда вам это известно? Если известно — сообщите откуда. Доказывать надо. А горлом в науке не возьмешь.
— Вот именно, — сказал Мамаев.
— Что вот именно? — спросил Глеб. — А это, по-вашему, аргумент? Динозавры, видите ли, вымерли до появления человека. А кто рыбу целаканта поймал недавно? Тоже считалось, что вымерла до вашего появления. Или такой довод — у нарисованного динозавра по спине гребень, а науке такие неизвестны. А то, что этот же целакант, оказывается, не икру метал, как порядочная рыба, а яйца нес, — это науке было известно, пока не увидели? Ей-богу, вы нас за дураков считаете… И действительно мы дураки… Мы пытаемся думать, сопоставлять факты, вами же добытые, а нам говорят «цыц!» и пишут статьи под названием «Дискредитация науки». Науку могут дискредитировать только статьи с таким названием…
— Ближе к делу!
— Дайте ему говорить!
— Когда выступает специалист, — продолжал Глеб, — то люди ждут, что он сообщит нечто известное только ему и тем сокрушит выдвигаемую гипотезу. И научное звание — это только аванс доверия к тому, что он скажет. Но как только он вступает в область здравого смысла, тут уж извините, тут специалист тот, у кого голова на плечах. Все остальное возня самолюбий. Науку не могут оскорбить дилетанты, науку могут оскорбить только дураки.
— Вы не учитываете общественного вреда, который приносят непроверенные сведения! — одним духом выкрикнул Мамаев.
— Учитываю. Я об этом и говорю… Когда в философском словаре четко написано, что кибернетика и генетика — это лженауки, придуманные буржуазией для совращения трудящихся, то это были непроверенные сведения, хотя писали их не дилетанты, а профессиональные ученые… Это не ваши статьи?
— Нет, не мои, — сказал профессор Мамаев. — Не надо заниматься демагогией.
— И я говорю, не надо, — сказал Глеб.
Шумели. Звенел карандаш о графин с водой.
Потом, когда все стихло, профессор Филидоров спросил Глеба:
— Короче… что вы утверждаете? Мы так и не поняли.
— Я хочу сказать, что в науке сам характер разговора имеет общественное значение. Я хочу сказать, что наука, если она наука, призвана заставлять людей думать, а не благоговеть. Я хочу сказать, что разговор в науке должен происходить на равных, независимо от состава участников, на равных, даже если в нем принимают участие неспециалисты, или не происходить вообще. Потому что неспециалисты в одной области могут оказаться специалистами в другой, — сказал Глеб и с некоторым испугом посмотрел на Сапожникова, как будто сам удивился своей неожиданной позиции.
Вот как Глеб заговорил! Глеб, дипломированный всеми дипломами лидер. К нему стоило прислушаться.
Сделали перерыв.
Многим поведение Глеба казалось неожиданным. Но это так казалось.
Мы упоминали о проблемной лаборатории, для которой Филидоров присматривал сотрудников и которой должен был руководить Глеб.
Новому делу нужны были люди, для которых хотя бы в начале работы щедрое мышление было бы привычным. Потом все, конечно, покатится по своим рельсам, но для затравки нужны были свежие головы и, значит, новый, раскрепощенный стиль поведения.
Глеб на этом диспуте бил двух зайцев. Во-первых, Глебу нужно было доверие Сапожникова, который конечно же был на стороне Аркадия Максимовича, и потому Глеб тоже стал на его сторону.
— Мамаеву кажется, что он защищает основы, а он им только вредит. В глубине души он еще надеется, что камни Икки дискредитируют науку. Надо их проклясть, и они исчезнут. Он думает, что все дело в подходящем проклятии.
Во-вторых, Глеб показывал Филидорову и своей будущей команде, как должен выглядеть молодой стиль молодой лаборатории, и лучший способ показать это — было ударить по Мамаеву.
— А вам-то зачем этот Тетисов, этот Аркадий Максимович? — спросил Мамаев у Глеба. — Почему вы решили вступиться за этого аутсайдера?
— Хотите откровенно?
— Да.
— Как говорил гражданин Паниковский, вы из раньшего времени. Вы мне мешаете, — ответил Глеб.
Глеб ничего не терял. Лишь авторитет его приобретал новые, неожиданные оттенки.
Все было продумано и взвешено на чашах Глебовых весов, но у судьбы свои весы.
«— Приск — имя древнего племени, сын мой… Это имя так и означает — „древние“ или „первые“. И они жили в Италийской земле, когда еще не было Рима, и не было римлян, и не было этрусков, которые были до римлян… Мы самые древние… Приски… Человек не должен гордиться, что у него много предков… потому что у каждого человека их одинаковое число… Но человек может гордиться тем, что он их помнит и сохранил предание…Мы приски, мы гордимся тем, что мы помним…»
Аркадий Максимович присел возле Сапожникова, который дремал на вестибюльном диване и возвращаться на диспут явно не собирался.
— Все качают права? — спросил Сапожников.
— Устали.
Фамилия Аркадия Максимовича была Фетисов, но поскольку все русские слова, начинающиеся с буквы «Ф», греческого происхождения, а в Древней Греции букву «Ф» прежде произносили как «Т» — Фекла — Текла, Анфиса — Антиса, — то Мамаев упорно называл его Тетисов, и Аркадий Максимович страдал.
Ну а диспут, как и полагается диспуту, тем временем постепенно заходил в тупик.
— Глеб… — сказал кто-то из свиты. — Мы топчемся на месте. Мамаев приободрился, и Аркадий Максимович совсем скис… Нужна завиральная идея.
— Ладно… — сказал злой и веселый Глеб. — Спускайте с цепи Сапожникова.
— Может быть, не стоит?
— Стоит… Они сами напросились.
— А в чем идея его выступления, вы хотя бы знаете?
— Нет, конечно.
— А как же?
— Начнет думать вслух — к чему-нибудь приползет…
— Скажите ему, чтоб хоть повежливей.
Кто-то хохотнул.
— Сапожникова… Сапожникова найдите! — зашумели в коридоре.
— Ну зачем это, зачем! — в отчаянии зажал уши Аркадий Максимович.
— Здесь я!.. — раздался нереальный голос Сапожникова.
Кто-то опять нервно хохотнул.
— Поднимите ему веки, — сказал Глеб.
Сапожников почесал бровь и начал рассматривать, кто где сидит.
— Ну, что там? — раздраженно спросили из заднего ряда. — Поздно уже.
Сапожников поднял глаза вверх и стал смотреть в потолок. Потом сказал:
— Дело в том, что такое доказательство, что Европа и Америка соединялись сухопутным мостом, — есть…
— Ну да? Бесспорное?
— Пока не найдут опровержения.
— Ну и какое же это доказательство?
— Лошадь.
— Какая лошадь?
— Обыкновенная, с хвостом.
— В самом деле, при чем здесь лошадь? — спросил Аркадий Максимович.
— А при том, что люди в древней Америке есть, а лошади нет… Как же это? А дело простое — люди приплыли, а лошадь пешком ходит.
— К черту все! Бессмысленный разговор, — закричал Мамаев.
— Люди пришли из Азии! Через Берингов перешеек! Понятно вам? Пришли, а не приплыли!
— А почему лошадь не перешла? — спросил Сапожников.
— А почему она должна была перейти?
— Потому что мамонты перешли, бизоны перешли, а лошадь почему-то не перешла, — сказал Сапожников.
— Ладно, разберемся, — сказал Мамаев. — Но к Атлантиде это отношение имеет?
— А действительно — при чем тут Атлантида? — спросил Аркадий Максимович.
— А при том… — сказал Сапожников, — что если двенадцать тысяч лет назад люди в Америке уже были, а лошадей еще не было, то это может означать только одно…
И остановился.
Потому что прислушался к себе — захватило у него дух от того, что он собирался сказать, или, быть может, нет? Нет, не захватило. Устал. Устал от идей, которые всегда сначала считались дефективными, а потом оказывалось, что они хотя и дефективные, но не совсем, а в чужих руках играли и переливались и приобретали утилитарную ценность, для Сапожникова недостижимую почему-то.
— Что одно? — спросил оппонент. — Ну что?
Сапожников здесь, в Керчи, много чего узнал и не заметил сам, как вовлекся в чужие древние дела. А как вовлекся, так они сразу стали современными, эти дела, и, мы бы даже сказали, в чем-то животрепещущими.
А так как голова его была устроена таким образом, что не сопоставлять новые сведения со старыми он не мог, то как возьмется сопоставлять, так его дефективное воображение начинает рисовать ему конкретные картины. И он по своему легкомыслию этому не сопротивлялся.
Вот он услыхал, что монголы перешли в Америку из Азии, с Чукотки, и заполнили пустой материк.
И не поверил этому.
А откуда взялись на пустом материке крючконосые индейцы, ничего общего не имеющие с эскимосами? Для эволюции времени не хватает, а скрещиваться монголам было не с кем. Не проще ли предположить, что люди пришли на пустой континент из другого места? Сначала эскимосы, потом индейцы.
А потом он узнал, что потоп, о котором говорилось в мифах всего мира, есть не всемирный потоп, а воспоминание о местных катастрофах различных племен.
И не поверил этому.
Он подумал — все исторические народы пришлые для той местности, где их знает история. Откуда же они знают о катастрофах, которые случились до них в этой местности? Не проще ли предположить, что они принесли с собой воспоминания о своих катастрофах?
Понимаете? Если в греческих мифах есть миф о всемирном потопе, то не надо искать его рядышком, в Эгейском море, а надо искать его там, откуда они пришли.
А потом он узнал, что Платонова Атлантида — это описание идеального города, придуманного Платоном для улучшения реальных городов Греции. То есть утопия.
И не поверил этому.
Он спросил — чем же собирался соблазнить Платон греков-демократов в этой утопии? Уж не царями ли? И еще одна поразительная подробность — откуда Платон узнал планировку ацтекских городов?
А поскольку индейцы-ацтеки и слыхом не слыхали о Платоне, то не проще ли предположить, что и у ацтеков, и у Платона были общие сведения?
И тогда Сапожников понял, что все вертится вокруг потопа.
Если был потоп, от которого бежали народы в разные стороны, то была Атлантида. А если потопа не было, то и Атлантиды не было.
…И закрыл тогда глаза Сапожников, и еще раз проверил доводы. И увидел небывалое.
…Пыль стоит до неба от движения бесчисленных племен и кровавая пестрота…
И удивился Сапожников не тому, что в Атлантиду многие верят, а тому, что в Атлантиду многие не верят.
«Лошадка! Вывози!» — возопил Сапожников.
И, отбросив все сомнения, поскакал на неоседланной лошади фантазии и сопоставлений. Позволил своему мозгу думать так, как ему самому хочется, не ограничивая его оглядками и испугом перед чужими мнениями.
И тогда Сапожников вспомнил две научные теории, о которых он узнал в разных местах и в разное время. Он не мог вспомнить авторов этих теорий, но это теперь не имело значения. А имело значение только то, что они у него прежде в голове жили поврозь, а теперь вдруг встретились.
Он вспомнил, что по одной теории ледники в горах тают и намерзают не плавно, а по ступенькам. 1475 лет, так, кажется, одна ступенька. И что этих ступенек одиннадцать штук. Полный цикл. Сейчас как раз идет седьмая. Осталось еще четыре до полного цикла, а потом все сначала. 1475, умноженное на семь, — это приблизительно одиннадцать тысяч лет.
И еще он вспомнил по другой теории, что от теплого течения Гольфстрим тают льды в Арктике. И когда вес их становится достаточно малым — поднимается подводный порог между Гольфстримом и Ледовитым океаном и перегораживает теплое течение воды в Арктику. Тогда в Арктике снова начинает намерзать лед. И его становится столько, что Европу покрывает ледник, от которого прогибается суша. От тяжести. А когда прогибается суша — опускается и подводный порог. И тогда Гольфстрим снова прорывается в Арктику. И все начинается сначала. Начинает таять лед и так далее.
Тогда надо спрашивать не «был ли потоп?», надо спрашивать: «А могло ли его не быть?»
Ведь если вода хлынула через порог, а суша опущена, то вода неминуемо затопит Европу, а лед всплывет. Вода понесет с собой плывущий лед. А что может устоять перед айсбергами, какая цивилизация? Это механика.
Но, оказывается, можно узнать и время катастрофы. Но об этом уже было сказано выше — примерно одиннадцать тысяч лет тому назад. То есть столько лет, сколько, согласно мифам, прошло с момента всемирного потопа, и столько лет, сколько прошло с момента гибели Атлантиды.
То есть потоп был на самом деле всемирный, и он был на памяти людей.
Он, конечно, понимал, что картина, возникшая у него в мозгу, имела логику тех связей, которые уже накопились в опыте Сапожникова, и что любая внезапная подробность может в чем-то изменить эту картину. В чем-то, но не в главном. Потому что на американском материке лошади не оказалось!
Почему же она не пришла с Чукотки, как мамонты и бизоны?
И тогда спросил Сапожников себя: а откуда известно, что мамонты и бизоны перешли на Аляску именно с Чукотки?
И тогда Сапожников понял для себя, что надо спрашивать не о том, могла ли существовать Атлантида, а о том, могла ли она не существовать?
И спросил тогда Сапожников — а откуда известно, что и человек в Америку перешел из Азии, а не из Европы? Говорят, потому, что на Чукотке и на Аляске одна культура — эскимосская, монголоидная? Но ведь эскимосским останкам в Америке тридцать тысяч лет, а в Азии двадцать тысяч. Спрашивается — кто же куда и откуда перешел?
Так почему же этого стараются не замечать? Потому что пришлось бы признать мост из Европы, то есть мифическую Атлантиду.
Ну а если на Чукотке вдруг откроют кости еще более древние, чем на Аляске? Изменится ли картина? И понял, что нет.
Все равно атлантический сухопутный мост был. И вот почему.
Люди на Аляске и люди на Чукотке были монголоиды. Спрашивается — откуда в Америке взялись индейцы? Из Азии индейцы прийти не могли — их там нет и не было. Стало быть, и индейцы могли прийти в Америку только по атлантическому мосту. Или приплыть. Но не с Чукотки.
И тогда Сапожников понял, что все вертится вокруг потопа.
Если был потоп, от которого бежали народы в разные стороны, то была Атлантида. А если потопа не было, то и Атлантиды не было.
Сапожников высказал все эти соображения, и тут бы ему остановиться, но он добавил:
— Я хочу сказать, что если бы родина монголов была Азия, то они бы пришли в Америку вместе с лошадью, так как сухопутный мост между Чукоткой и Аляской был. А вот мост в Атлантике, видимо, состоял из островов — люди приплыли, а лошадь нет. И выходит, что прамонголы пришли не из Азии в Америку и не из Америки в Азию, а из Атлантиды через Америку в Азию. И получается, что Америка для атлантов была перевалочным пунктом.
— Когда неграмотный человек берется не за свое дело… — сказал Мамаев в полной тишине.
— …Сначала в Америке появились монголы — это известно. А за ними индейцы — последняя волна переселенцев из Атлантики… Они перешли с атлантического моста, состоявшего из островов, который рушился постепенно. Может быть, это действительно была Атлантида… Тогда индейцы принесли, вернее, все время приносили в Америку остатки этой культуры… Потому что если Атлантиды не было — откуда Платон знал об устройстве индейских городов? Такое не вообразишь.
— Почему? А если это утопия? Проект идеального города?
— Чушь! Чем Платон мог соблазнить греков-демократов? Для них идеальный город был полис, демократия… а там цари, потомки Посейдона, кстати…
— Почему кстати?
— Об этом потом… — сказал Сапожников. — И тогда теснимые индейцами эскимосы стали переходить с Аляски на Чукотку, на новый для них азиатский материк, где их раньше никогда не было, и там они встретились с лошадью в азиатских степях.
— Чушь! Все вверх тормашками.
— Стали переходить на новый для них материк, спускаться на юг и скрещиваться с местными племенами и постепенно становились чукчами, якутами, японцами, корейцами, китайцами, монголами… Они расселялись все дальше на запад, пока не столкнулись с волной переселенцев с запада, которые уходили подальше от мест атлантической катастрофы и оседали на материке. И возникли новые цивилизации… всякие там шумеры, аккады, египтяне, иудеи, хетты и прочее… Поэтому евразийские кроманьонцы и не произошли от местных неандертальцев и питекантропов. На это переселение у них как раз времени хватило, несколько тысяч лет после ледника… А вот для появления современного мозга двенадцати тысяч лет мало.
— Какая странная идея, — сказал Аркадий Максимович.
— Это не идея… Это картина, которая может возникнуть из сегодняшних данных… Появятся другие данные — появится и другая картина, а не появятся — значит, картина верна. Рациональное зерно во всем этом одно — мир был един всегда и человек не мог остаться единым видом биологически, если бы он не был единым видом общественно… и нужно искать гипотезы, объясняющие это всемирное человеческое единство… Лучше какая-нибудь гипотеза, чем никакой.
— Кто это вам сказал?
— Это слова Менделеева, — сказал Сапожников.
Профессор Мамаев ничего не сказал. Он сидел, стиснув зубы, и бил себя кулаком по колену.
Но тут отпуск у Сапожникова закончился, и он уехал в Москву в свою шарашмонтажконтору широкого профиля, где работали такие же, как он, специалисты-наладчики всего того, что само автоматически не налаживалось.
А в Москве он пробыл недолго, так как они с Фроловым и Вартановым двинулись еще дальше в северную сторону, в район города Риги, но Сапожников туда ехал и не волновался уже.
Там на диспуте Толя спросил Глеба:
— Глеб, скажите честно… какую практическую пользу вам принесет Сапожников?
— Меня к нему человечески тянет, — ответил Глеб.
Все засмеялись. И ни одна душа на свете и сам Глеб не знали, что это так и есть. А сам Глеб узнал только сейчас. Он хотел пошутить и вдруг с ужасом понял, что сказал правду.
Глава 32Рука
— Я хочу с тобой поговорить, — сказал Вартанов.
— Говори, — согласился Сапожников.
Это был последний вечер их пребывания в Саласпилсе.
Они опять приехали втроем — Фролов, Сапожников и Вартанов, опять были все вместе. Но на этот раз Сапожников приехал в Ригу по прямой своей профессии наладчика и аварийщика и был забронирован и от воспоминаний, и от потрясений души. Кроме того, с ним были еще двое со своим житейским опытом, и он мог на них рассчитывать.
Они прибыли на Балтийскую ГЭС, где строилась намывная плотина. И вчера они прощались с этим местом работы. Еще одним местом работы в жизни Сапожникова. На этот раз работа троих приезжих прошла стандартно. Стандартно спокойно и стандартно неспокойно.
Аппаратура, которую по договору их фирма должна была наладить, была налажена. Заинтересованные люди остались с ней работать. Под конец, конечно, была гонка, как всегда. То есть все прошло более или менее благополучно. И вот в последний день они запаслись едой и минеральной и расположились на моложавой траве у каких-то давних руин. И Вартанов сказал Сапожникову, что хочет с ним поговорить.
Стояла огромная жара. Торф горел. Вдоль дорог костенели деревья, ставшие похожими на эвкалипты, с сухими листьями в трубочку. Гарь не чувствовалась только у самой земли. За год до этого была холера. Землетрясения шевелили глобус. Природа взбунтовалась и заявляла о себе. Но многим все еще казалось, что этим можно пренебречь. Наступил энергетический кризис, но богатые люди умудрялись спекулировать и на этом. Вычисляли циклы природной аварийности и продолжали ее усиливать. Половина мира все еще плохо понимала, что все плывут на одной лодке и раскачивать ее — безумие.
После диспута, уже в Москве, произошел маленький эпизод, после которого все начало сплетаться в непонятный узор, похожий на движущийся иероглиф, и разгадать его пока было некому.
Провожали Аркадия Максимовича, который уезжал в Ленинград со своими археологами и потому оставлял на несколько дней у Сапожникова свою Атлантиду и очень боялся, как она перенесет с ним разлуку. Он все объяснял ей, что это всего ничего, всего несколько дней и что Сапожников свой, и уговаривал ее доесть колбаску.
Собрались у Сапожникова все знакомые люди. Посмеивались, вспоминали диспут и старательно обходили завиральную гипотезу Сапожникова. Но все же примолкли, когда Сапожников ну конечно же не угомонился и начал логически мыслить:
— Сегодня мы умные и у нас цивилизация… А у дикарей нет цивилизации, а мозги не хуже наших… Неувязочка… Но если человека сделала работа, то цивилизация есть причина сегодняшнего уровня человечьего мозга, и, значит, даже у давних дикарей должны быть ее следы… А если таковых нет, то и дикарей нет, а есть одичавшие… Третьего не дано… Время для формирования мозга теперь есть — пять миллионов лет… А следов формирования нет. Опять неувязочка… То есть цивилизации, которая была бы до кроманьонского одичания, не найдено… А потому и Атлантида не выход — там уже дворцы, крепости, металлы и прочие цари… Значит, либо цивилизация такая была, но ищем не там… либо ищем ее совсем не в том.
— Ну и где же выход? — настороженно спросил Аркадий Максимович и тем самым спросил неосторожно.
— Может быть, надо переменить взгляд на цивилизацию, — сообщил Сапожников. — Цивилизация — это, конечно, прежде всего совершенствование орудий труда… Но где доказано, что орудия труда должны быть такими, какими мы привыкли их видеть?
— То есть? — спросил Глеб.
— А если они живые?
Ах, Глеб, Глеб! Тебе стал нужен Сапожников. Интрига твоя злая, веселая и безошибочная. За то, что ты заступился за Аркадия Максимовича, Сапожников снова, как в давние дни, пошел с тобой на сближение.
Но вышел казус. А казус — это почти конфуз. Это когда человек все рассчитал и стал действовать, ан все и вышло наоборот.
По формуле все сходилось — Глеб берет Аркадия Максимовича под крыло и получает расположение Сапожникова. Это раз. Глеб совершает это в раскованном и свободном стиле и тем приводит в восторг Филидорова. Потому что Филидоров теперь не просто сбивает в кучу умников разных наук, а таких, которые бы идеи своей профессии подкидывали бы в чужую. Это два.
Один выстрел супротив двух зайцев. Полвыстрела на зайца. Все учел Глеб, от природы лидер. Не учел только одного — себя. Это бывает.
Потому что на этом диспуте Глеб испытал счастье.
Счастлив стал Глеб на этом диспуте и не мог об этом забыть. Вот какое дело.
Безоколичная манера выкладывать доводы, которую Глеб перехватил у Сапожникова, вдруг и внезапно перестала быть манерой и на короткие часы стала свободой.
Но и это еще не весь казус, а только его половина. А вторая половина была в том, что Глеб заступился для дела, а вышло, что для души. И это бывает.
Если защитишь кого-нибудь, то это безнаказанно не проходит. Привязывается душа к тому, кого защитил.
И вышло так, что это Сапожников ненароком, сам того не зная, положил двух зайцев в потемках застывшей в гордости Глебовой души.
Глеб понял это не сразу, но сразу испугался.
А как испугался, так разозлился вдвойне. И это обычно.
— Ты когда-нибудь задумывался о своей судьбе? — спросил Глеб, когда они остались одни, а остальные разошлись, пообещавши прийти прямо на вокзал.
— Сколько раз, — ответил Сапожников.
— Ведь одной сотой того, что ты выдумал, могло бы хватить…
— Отстань, — сказал Сапожников.
— А все же?
— Я предоставляю мозгу думать. Видимо, для меня надо так.
— Ты житейский дурак, — сказал Глеб. — Идеи продаются. А ты пытаешься их всучить даром… Понимаешь — ты выпал из нормы. Если ты изобрел что-то или думаешь, что изобрел, — оформляй заявку и отсылай, а если ты совсем умный, то сначала проведи патентный поиск, все равно заставят, чтобы узнать, не опередил ли тебя кто… А ты придумываешь что-то и тут же выбалтываешь… Что происходит?
— А что происходит? — как эхо спросил Сапожников.
— У моего знакомого есть сука, — сказал Глеб.
— Не ругайтесь, — сказал Аркадий Максимович. — Я не люблю.
— Нет… Реальная собачка женского пола, — сказал Глеб. — Она родила щенят. Мой знакомый — интеллигентный человек, хотел раздать щенков даром. Ветеринары ему сказали — хотите, чтобы щенкам хорошо жилось у новых хозяев? Продайте их… У хозяев будет к ним са-а-авсем другое отношение.
— У меня у самого баек сколько хочешь, — перебил Сапожников.
— Ты проиграл свою жизнь, — сказал Глеб. — Никого ты не отстоял, никого не защитил… Благородные мотивы изобретательства? Пожалуйста. Только надо, чтобы все выдумки были реализованы… Благодетель… И реализованы тобой! Пойми ты… иначе часть их пропадет в суматохе и шутовстве, а часть — разворуют паразиты… Пойми — ты развращаешь людей. Ты плодишь паразитов.
— Это верно, — подтвердил Сапожников. — Это я понял.
— Ты пойми — ты придумал себе абстрактного человека… а человеки все разные… То, что нужно одному, для другого отрава… Ты асоциальный тип, понимаешь? Кого ты защищаешь? Кого?
— Себя… Свою натуру, — объяснил Аркадий Максимович… — У него такая натура. Он защищает право быть самим собой.
— И все?
— Не так мало, — возразил Аркадий Максимович.
— Нет, — сказал Сапожников. — Еще кое-что защищаю.
— Что именно?
— Выдумки. Саму способность и необходимость выдумывать.
— Ясно, мы ленивы и нелюбопытны, — поморщился Глеб. — Это для школьников и старо.
— Верно. Нелюбопытны, — сказал Сапожников. — И если мы хотим, чтобы мир стал миром, мы должны совершить скачок в самом способе мыслить. Я не настаиваю, но мне так кажется.
— Бытие определяет сознание, а не наоборот.
— Точно, — сказал Сапожников, — я так думаю, что мое бытие и определило мое сознание.
— Не корчи из себя праведника, — сказал Глеб.
— Я праведник? Во мне дерьма не меньше, чем в тебе. Просто я догадался, что, если мы хотим, чтобы от каждого по способности и каждому по потребностям, надо менять потребности. Иначе придет один болван и заявит, что у него потребность владеть миром. А где набрать вселенных, чтобы по штуке на рыло?
— Ты сумасшедший, — сказал Глеб, — нет, ты нормальный кретин, ты даже не Дон Кихот. Тот хотя бы был благородный сумасшедший, и принято ему сочувствовать. Лично я не сочувствую. Считают, что его образ плодит прекрасных безумцев… Его образ плодит диссертации Мухиной, которая спит, жрет и портит бумагу, и ее вполне устраивает, что Дон Кихот бумажный. Живые Дон Кихоты ей не нужны… Ты никому не нужен, Сапожников, у Дон Кихота был хотя бы один верующий — Санчо Панса, а у тебя и его нет.
— Есть, — сказал Сапожников.
— Кто?
— Ты, — сказал Сапожников.
— Я?! — закричал Глеб.
И Сапожников первый раз в жизни услышал, как кричит Глеб.
Он кричал громко.
На тебя падает камень. Это, конечно, не очень хорошо, но один раз будет правильно отскочить, и даже второй. Рефлексы нужны. Рефлекс — это ответ, реакция на воздействие извне, и даже безусловные когда-то, видимо, были условными.
Но потом надо будет придумать, чтоб на тебя камни не падали. Ходить другой стороной или построить навес. То есть или бежать, или бороться. Это выход. Но выход по линейной логике рефлективный, реактивный — ответный. Так поступали тысячи лет — или избегали, или боролись.
Другой же способ не рефлективный, не реактивный. Он результат нелинейной логики.
Судите сами. Линейная логика — камни падают. Следовательно, надо бороться или драпать. Нелинейная логика — камни падают — надо это использовать.
Вот взять хотя бы метод дихотомии — такой способ поиска. Надо найти иголку в стоге сена. Делят его пополам. Отбрасывают ту половину, в которой заведомо нет иголки. Оставшееся сено опять делят и отбраковывают заведомо пустую. И так и далее. Таким методом можно найти одну молекулу в космосе. Машина делает это быстро. А Сапожников с детства не верил в слово «заведомо» и считал метод очень удобным, но ограниченным и искал там, где другие отбрасывали. И чего достиг? Кустарь-одиночка без мотора. Мог бы достичь и большего.
Все это доктор Шура рассказывал Вике, когда они с Толей спешили на вокзал проводить Аркадия Максимовича, уезжавшего в Ленинград. А как вы помните, Толя любил таких людей, как Сапожников, и это ему зачтется.
— Вика… — окликнул Толя институтскую свою приятельницу. — Какими судьбами?
— Толик!
— Вика, почему, когда ветра нет, ты в штанах, а когда ветер, ты в короткой юбке?
— Прекрати…
Вика поймала свою юбку, и Толя познакомил ее с доктором Шурой.
Ну то-се, и доктор Шура с негодованием рассказал о дихотомии и о сапожниковском к ней небрежении.
— Представляете себе?
Но Вика сказала:
— А почему только два способа искать иголку в стогу? Либо по соломинке перебирать, либо ваша дихотомия? Да и как еще узнаешь, что вместе с ненужным и нужное не выкинешь?
— Третьего не дано, — сказал доктор Шура.
— Ну да, не дано!.. — не согласилась Вика. — Если иголка важная, можно стог поджечь. Если нельзя поджечь — можно промыть. Если нельзя промыть — можно просеять через магнит. Я вам еще сто штук придумаю.
— Ты знаешь, — сказал Толя. — По-моему, ты Сапожникову годишься.
— Главное, чтобы он так думал, — сказала Вика.
Доктор Шура поскучнел.
— Ну, вы идете?
— Да уж опоздали, пожалуй, — сказал Толя.
И доктор Шура пошел на вокзал один.
— Я ничего не успел для нее сделать, — сказал Аркадий Максимович, когда стоял уже на площадке, а молодая проводница плиту-ступеньку опускала.
— A ничего не надо, — успокаивал его Сапожников. — Сначала Атлантиду буду кормить я. Она ко мне привыкла. А когда уеду — у моих друзей поживет, у Дунаевых. К Нюре всякая живность липнет.
— Как бы она меня не разлюбила за это время.
— Что она, человек, что ли? — сказал Сапожников. — Чересчур многого вы от нее хотите.
— Чересчур умные все стали, — сказала проводница.
Поезд тронулся. Проплыли белые вывески на вагонах — откуда идет поезд и куда. Ушел поезд, и открылась другая сторона перрона, на которой стоял запыхавшийся доктор Шура, только что вбежавший, и смотрел на Сапожникова.
— Эй, как тебя… Ботинков! — крикнул доктор Шура. — Почем нынче идеи?
— Полтора рубля ведро, — ответил Сапожников. — Слушай, отличник учебы… говорят, в Москву еще лучший профессор приехал, чем твой… Учеников набирают для полной шлифовки… Хочешь, устрою поноску носить?
Доктор Шура оскорбительно показал ему язык и хотел уйти.
— Стой! Пивом угощу! — воскликнул Сапожников.
И доктор Шура остался.
Из этого в дальнейшем вышло много последствий.
А потом Сапожников поехал в рижскую сторонку и не волновался. Там он будет занят работой.
— Рыбы там поедим, — сказал Генка Фролов.
— А зачем? — спросил Сапожников. — Ты рыбу любишь?
— Неважно, — сказал Генка. — В каждом месте надо есть то, что оно производит…
В общем-то правильно.
— Но это не главное… Главное, там кековское пиво.
— Какое?
— Кековское… Там есть такое место Кеково. Совхоз или колхоз — они пиво производят. Даже ларьки в городе есть.
— А чем оно замечательно? — спросил Вартанов.
— Говорят — с четвертого стакана ломаются. Чудо, а не пиво.
— Откуда ты все знаешь, Гена? — спросил Сапожников.
— Живу, — ответил Фролов.
«…Полак, сын Скилура, напал на Херсонес, и жители его просили помощи у царя Митридата Евпатора.
В то время Митридат владел уже Югом и Востоком Понта Евксинского, а теперь он пожелал захватить наши берега.
Митридат послал Диофанта с флотом, и тот разбил скифов Полака и тавров и вернулся в Понт.
Но через год скифы снова напали на жителей Херсонеса, и Митридат снова послал Диофанта, и тот разбил скифов в Каркентиде в жестокой битве мечей и занял Скифию, города и столицу их Неаполь. Но Херсонес перестал быть свободным и подпал под силу Митридата и державу его.
И Пантикапей, город наш прекрасный, ждал, что будет, потому что с Востока шли сарматы. И некоторые племена, подвластные нам, отпали от нашего царства, и царь наш Перисад посылал дары сарматскому царю.
И жители города роптали и вспоминали о вольности своей. В Феодосии и Пантикапее среди скифских и меотийских рабов было волнение».
— Я хочу с тобой поговорить, — сказал Вартанов.
Это был последний день перед отъездом, и Вартанов сказал:
— Я хочу с тобой поговорить.
Они расположились на моложавой траве у каких-то давних руин.
Дышали, смотрели втроем в розовое небо, в котором летали райские птички.
Вартанов сказал:
— Зачем тебе все это нужно?
— Ты про что?
— Ну ты знаешь, про что… Зачем ты живешь так, как ты живешь?
— А как надо? — спросил Сапожников.
— Надо заниматься своим делом, — сказал Вартанов. — Зачем ты лезешь в те области, где ты не специалист?
— Может быть, именно поэтому, — ответил Сапожников. — Я ничего не пробиваю из своих выдумок, я высказываю соображения. Налетай, бери. А зачем ты лез в здешние дела и махал руками? Вот и я поэтому.
— Но я же махал руками, потому что было все очевидно!
— А может быть, и мне очевидно?
— Не может этого быть, — сказал Вартанов. — Ведь я тебя знаю вот уже сколько лет. Ты теперь и в историю лезешь.
— Да, — сказал Сапожников. — Я влез в историю. Потому что без истории уже нельзя.
— Но у тебя нет достаточных знаний. Знаний. А все знать нельзя.
— Одному знать нельзя, — возразил Сапожников. — А всем вместе можно.
— Но так оно и происходит на деле. Знают всё больше и больше… а разве все счастливы, — сказал Вартанов и перебил сам себя: — Это поразительно и смешно. Сегодня Станиславского не приняли бы в театр потому, что он не кончал студию имени Станиславского… а Ван Гог и Гоген считались бы самодеятельностью. А уж о Циолковском и говорить нечего. С ним и говорить не стали бы. Он не окончил Авиационного института, не служил в НИИ и не имел звания.
— Ладно… разберемся, — сказал Сапожников. — Могу еще добавить монаха Менделя, основателя генетики, каноника Коперника, основателя нынешней астрономии, химика Пастера, основателя микробиологии. Ну, этого все знают.
— И химика Бородина тоже все знают, — резвился Фролов, — и доктора Чехова тоже все знают.
— Сухопутного офицера Льва Толстого и морского офицера Римского-Корсакова, — начал смеяться Вартанов и долго смеялся.
— Искусство не бери, — вмешался Фролов. — В искусство всегда откуда-нибудь переходят. Ты науку бери и технику.
— Кончай, — сказал Сапожников. — Кончай ржать. Заболеешь.
Вот уже больше сотни лет делают попытку подменить творчество образованием. А ведь образование — это чужой опыт творчества, и он часто глушит твой собственный.
Чужой опыт предоставляет только выбор. Не больше. А не выход.
Выход — это не поиски выбора. Выход лежит над выбором. И его надо открыть. Выход — это изобретение.
— Фактически ты занимаешься искусством, а не наукой и техникой, — говорили Сапожникову. — Тебе нужно свободное творчество, а наука и техника связаны с планом. Они чересчур дорого стоят.
— Ты дай мне план, и я придумаю, как его выполнить, — отвечал Сапожников.
— Но ты же заставишь меня потом пересматривать план? А это огромная работа.
— Я могу придумать, как облегчить и ее.
Конечно, он не имел в виду одного себя. Одному везде не поспеть. Он имел в виду таких, как он, их немало, а было бы больше, если бы поверили, что человек от природы может больше, чем он может, когда он размышляет по внутренней потребности.
И тогда он не бегает от противоречия, а открывает выход, лежащий выше противоречия. Человек прислушивается к себе и слышит тихий взрыв. И ему радостно. Выше этой радости нет ничего. Потому что выход — это освобождение.
— А если у тебя не получится?.. В тебе и в этом способе чересчур большая степень ненадежности, — говорили ему.
— Это надежность, — отвечал Сапожников. — Только она по-другому выглядит.
— А почему ты Мемориал не смотрел? — спросил Фролов. — Пойди посмотри… Почему ты не смотрел?
— Не пошел, — сказал Сапожников.
— Я знаю, что не пошел. Я спрашиваю почему?
— Потому.
— Ну ладно. Как хочешь, — сказал Вартанов.
И они ушли. Солнце садилось. Прелесть уходящего вечера. Вартанов и Фролов уходили по вечернему шоссе.
Оставалось еще часа три до отъезда.
Вечер был прекрасно-печальный и такой тихий, что когда Сапожников кокнул крутое яйцо об камень чужих руин, а потом стал его облупливать, то хруст скорлупы, наверно, был слышен на километры. Хруст был — как будто динозавр ел динозавра.
Они ему оставили еще и банку майонеза, который по прихоти эпохи начал становиться дефицитом, в моду вошел. А чем открыть эту банку — он не мог придумать, не мог изобрести. Представляете себе — не мог!
Значит, жизнь его прошла попусту. Убедили. Ну и что хорошего?
Сапожников не пошел смотреть Мемориал. Он старательно его обогнул и пошел в поле, туда, где виднелся на равнине зеленый кустарник и отдельные деревья. Почему он туда пошел, он сам не знал. Какая-то сила притягивала его к этой зелени. А над зеленью ласково вечереющее небо.
Он понял, что проиграл, понял, что жизнь его была ошибкой. И что если бы можно было первую жизнь прожить начерно, то вторую он бы жил набело, по-другому… А сейчас, наверно, надо было начинать жить по тому счету, по которому жил Генка Фролов. Фролов жил по отпускам. Он знал точно, сколько ему еще отпусков осталось до пенсии.
«…И тут в городе стало известно нам, что слюнявый наш царь Перисад не может больше управлять и не может защитить нас от сарматов и что Ксенофонт уговорил царя Перисада передать власть Митридату Понтийскому.
И тут Савмак, дворцовый раб, убил Перисада, и жители восстали и овладели Феодосией и Пантикапеем и сделали Савмака царем, но Ксенофонт остался жив, и это была ошибка.
И целый год правил царь Савмак, и это были лучшие дни для людей…
…Митридат прислал Диофанта, и тот победил Савмака. Кровь текла по улицам вниз к порту. Камни трескались от пожара. Статуи богов катились по улицам в обнимку с трупами. И детских криков и криков женских не было слышно от грома щитов и мечей и воинского рева…»
Принято считать, что на войне взрослеют. Это ошибка. На войне стареют. А когда возвращаются — если возвращаются, — то возвращаются к той жизни, где не бомбят и не стреляют, а ходят на работу, любят и учатся. Но как раз всего этого вернувшиеся и не умеют. И потому они в мирной жизни второгодники.
Когда Сапожников вернулся с войны, к нему опять стали приходить конкретно-дефективные мысли. В войну ему тоже приходили мысли, но мало и все не о том. В войну Сапожников понял слово «Родина», потому что он увидал всю страну своими глазами, а не только свой дом и Калязин и Москву. И все это вошло в его сердце и стало его собственной любовью, а не из книжки.
Когда началась война, Сапожников еще не понимал. А когда он принимал присягу на асфальтированной дорожке в парке Сокольники, где их учили маршировать среди неработающих аттракционов и заколоченных киосков, тогда Сапожников вдруг понял, что у него хотят отнять все, и почувствовал тихий взрыв.
Он покосился вправо и влево, вдоль шеренги, на лица восемнадцатилетних, с которыми он принимал присягу, и понял, что не может отдать. Не может отдать ничего. Можно умереть, но отдать нельзя. И тогда от Сапожникова отлетели вдруг мелкие слова воспоминаний и осталось только слово «Родина», которое глядело на него со всех плакатов осенней Москвы сорок первого года. И тогда впервые общее для всех слово «призыв» превратилось в его личное слово «призвание». Потому что он во время присяги догадался и открыл, что всю свою сознательную жизнь делал то самое, к чему его теперь призывали, — заступался. Заступался за что-то своим маленьким сердцем, нелепым, мало кому понятным способом, когда ему приходили в голову чересчур конкретные мысли и он выдумывал всякие спасательные пояса и вакуумные кирпичи и многое другое, что потом было записано в его особенной книжке, которая называлась «Каламазоо».
Заступаться, защитить, не дать пропасть, чтобы все живое могло жить, а поломанное починилось.
А теперь Сапожников шел по равнине и все каменело у него внутри. Он хотел побыть среди зелени и травы. Глеб прав, никого он счастливым не сделал. Никого не спас, никого не защитил. Только себя измучил. Крах. Это называлось крах и бессмысленность. Крах.
Светило ласковое предзакатное солнце, и в воздухе проносились какие-то птички. Сапожников ни черта в этом не понимал. Потому что в природе изобретать пока было нечего. Она сама себя изобретала. Сапожников чувствовал себя ящером.
Ящеры вымерли. Они не умерли, а вымерли, то есть перестали плодоносить. И тогда распался симбиоз, из которого они состояли.
Потом ему показалось, что из-за деревьев что-то виднеется.
Он подошел поближе и увидал РУКУ.
Ему рассказывали. Но он как-то забыл об этом.
Когда-то давным-давно в стороне от концлагеря, где теперь Мемориал, в начале войны было поле, обнесенное колючей проволокой. За ней держали тысяч пятьдесят советских военнопленных. Ни бараков, ни крыши над головой. Люди съели всю траву на этом полигоне смерти и пальцами пытались рыть ямки, чтобы скрыться от непогоды.
И вот теперь на этом месте, прямо из земли, торчала огромная человеческая РУКА. Кисть, выполненная из бетона. Она поднималась к небу, эта бетонная пятерня, и кричала.
Сапожников лег на землю и уткнулся лицом в траву, чтобы не видеть эту руку. Но он все равно ее видел. И понял, что будет видеть ее всегда.
Он поднялся и посмотрел на нее. Ничего не отменяется. Все начинается сначала. У него чересчур много дел на этой земле, чтобы слушать разумные советы, не подходящие его натуре.
Глава 33Гипотеза, понятная ребенку
Когда Сапожников был маленький и ходил в кино или книжки читал, то казалось — там всюду рассказывался случай из жизни какого-нибудь человека, и он либо хорошо кончался — человек всех победил или женился почему-то, или плохо кончался, иногда даже смертью. И всегда Сапожников думал, что раз уж рассказан этот случай, то он и был главным в жизни этого человека — иначе зачем его было рассказывать.
Сапожников тогда готовил себя к жизни и выбирал образцы поведения. И его покамест не смущало, что ни один случай из его жизни ни разу целиком не был похож на описанный — и продолжался не так, и кончался не тем. Потому что он понимал — жизнь его только начинается, и он еще не наловчился после правильного начала вести себя так, чтобы случай не уходил в сторону и кончался но правилам.
Но однажды ему попали в руки мифы Древней Греции.
Он хотел забыть эту книжку, но не мог. Он хотел перестать думать о том, что прочел, и не мог.
Оказалось, ничто не начинается с начала и не кончается с концом. И от рожденья ты попадаешь в приключения, которые не при тебе начинались и кончатся без тебя. Оказалось, что и победы положительных героев выходили им боком, да не один раз, а сто — взять хоть бедного Геракла, но это относилось и к отрицательным злодеям. Разве знал Сапожников, что Медея, которая убила своих детей, чтобы отомстить неверному Ясону, и даже вызывала некоторое сочувствие к своим страданиям, разве знал Сапожников, что и до этого случая Медея резала людей, и после этого случая кого-то травила, и окружающие травили, и родственники окружающих. И дальше Сапожников прочел саги исландские и саги ирландские, и восточные эпосы и западные эпосы, все они начинались не с начала и не кончались с концом, и всюду резали, резали, и ни на кого нельзя было положиться, и это уже не в книжках, а в жизни. И это потом почему-то называли историей.
И еще увидел Сапожников в книжках, и в истории, и в жизни, когда сталкивался с причинами этой резни и травли, что, за редкими исключениями полного отчаяния или необходимой защиты, все остальные бесчисленные причины, чтобы кому-то резать кого-то, возникали не с голоду, а с жиру.
Вот так.
То есть девяносто девять процентов причин происходили не от реальной необходимости, а от тупости, торопливости и неизобретательности и что, поразмыслив, без резанья вполне можно было обойтись. И что если б столько таланта, ума и изобретательности, сколько тратилось на то, чтобы ловчее резать, было бы потрачено на то, чтобы не резать, то человеческий род давно бы жил в раю.
…Вот что вспомнил и о чем думал Сапожников, когда его на рынке разыскал Глеб.
Глеб позвонил по телефону и спросил Сапожникова. Откликнулся женский голос:
— А ктой-то его спрашивает?
— Друг.
— На рынок он смотался, — ответил женский голос. — Нынче у нас гости.
Глеб не выдержал.
— А ктой-то со мной говорит? — спросил он.
— А Дунаева Нюра, — ответил женский голос.
Глеб включил мотор прекрасной своей машины и через несколько минут был возле рынка. Пасмурный день спешил к вечеру.
К Глебу кинулся мужчина в велюровой шляпе, шерстяной кофте поверх спортивного костюма и лакированных эстрадных туфлях на босу ногу. Он держал в объятиях цветы в целлофане, баранью попку, трехлитровую банку с зелеными помидорами и рассолом, авоську со стиральным порошком и сиплый транзистор. Глеб понял — вот он, хаос.
Мужчина изловчился, отворил дверцу и залез на переднее сиденье.
— Ку-уда? — удивился Глеб.
— В Бирюлево.
— Куда лезете? Частная машина…
— Ничего, старик… Сговоримся.
Глеб надел темные очки и стал молча смотреть ему в лоб.
Мужчина вылез и побежал к другой машине.
Глеб поднял стекла, запер дверцу и пошел на рынок. И на него кинулись запахи, которых он тыщу лет… Нет, этого не надо, не надо…
Как ни странно, Сапожникова он нашел сразу. Тот брел мимо прилавков, заложив руки в карманы штанов. Сейчас мало кто так ходит.
Глеб шел за Сапожниковым прямо, не сворачивая, а только останавливаясь перед встречными и поперечными. Сапожникова же вертело во всех водоворотах и приносило то к одним дарам природы, то к другой лесной были. Потом Сапожникова притерло к прилавку с зеленью. Он взял с намытой горки красную редиску без листвы и стал ее жевать, глядя в застекленное рыночное небо. Он жевал задумчиво и вздыхал. И продавец и ближайшие покупатели озабоченно ждали его оценки.
«…К миру никто не готов. На мир глядят еще по-прежнему. Мир — передышка между войнами. И выходит — не было бы мира, не возникали бы войны. Так, что ли? Дикая вещь получается по этой линейной логике. А если логика неверна?
Когда во время войны возникает мир, это понятно. Кто-то кого-то разгромил или от усталости обоих. Но вот почему мир порождает войну?
Ты меня ударил, а потом я тебя. А там кто кого, и так без конца, и так тысячи лет — линейная логика, — проворачивалось в сапожниковской голове. — Но впервые за тысячи лет возникла ситуация, когда на вопрос — кто кого? — отвечать будет некому».
Сапожников оглянулся на Глеба и все жевал и жевал. Потом пожал плечами, и покупатели передвинулись к следующей редиске.
Глеб уже долго смотрел на Сапожникова и понял, что тот его просто не узнает. У Сапожникова, видимо, в голове не укладывалось — Глеб на рынке, в пестром хаосе, где все перемешано, как в кунсткамере, по каким-то странным законам. Глеб должен возвышаться у расфасованных полок с никелированной едой.
Глеб снял очки, и Сапожников его сразу узнал и заулыбался, впрочем, печально.
Они отошли в сторонку, к запертой двери с надписью «Моечная».
Глебу срочно надо было поговорить с Сапожниковым, но теперь он не знал, о чем.
Множество людей в утренних неприбранных одеждах двигалось по всем направлениям и с разной скоростью. Запахи духов, мяса, грибов и рассола. Запахи земли. Толстая женщина продавала пластиковые крышки для немедленного консервирования и цветочные семена сорта «Глория Дэй» для будущих радостей.
— Что ты ищешь на рынке, Сапожников? — спросил Глеб.
— Я ищу редиску моего детства, Глеб, — ответил Сапожников. — Чтобы она щипала язык. А я вижу только водянистую редиску, жалобную на вкус.
— Эх, Сапожников, — сказал Глеб, — эту редиску, которую ты ищешь, можно отыскать только вместе с самим детством. Она там и осталась, Сапожников. Вместе с клубникой, от которой кружится голова. И черникой, которую покупали ведрами. В отличие от клюквы, которую покупали решетами.
— Ого, — удивился Сапожников. — Тебе знакома такая черника? И такая клюква?
— Да, да, ты угадал, — подтвердил Глеб, снова надевая очки. — Я из Калязина. Я думал, ты знаешь. Только я жил по другую сторону великой реки.
— Твоя сторона города уцелела, Глеб, — сказал Сапожников. — А моя ушла под воду. Мой город под водой, Глеб, твой же возвышается.
Один гонится за счастьем, причиняет другому горе. Драка из-за пирога, из-за женщины, из-за престижа — из-за любого понятия, отысканного в словаре. Линейная, реактивная, рефлексивная логика, механическая, безвыходная. Неизобретательная, безнадежная.
И тогда Сапожникову пришло в голову — а что, если война — это не порождение мира, а всего лишь его заболевание? Война — это рак мира?
— Ты кому-нибудь рассказывал свою идею насчет рака? — спросил Глеб. — Кроме меня?..
— Рассказывал, — ответил Сапожников. — Много раз.
— Ну вот… — сказал Глеб.
И было непонятно, что он имеет в виду. Но потом и это объяснилось. Все рано или поздно объясняется.
У Дунаевых пили чай.
Вразнобой гремела музыка из телевизора и транзистора где-то внизу, далеко на улице.
Вдруг открылась балконная дверь и с улицы вошла трехногая собачка. А так как балкон был на четырнадцатом этаже, то стало ясно, что вошла летающая собака.
— Это очень похоже на вас, Сапожников, — засмеялся Филидоров.
— Почему?
— Нормальный человек хотя и удивился бы, но стал подыскивать простое объяснение, а вы бы подумали, что собака летающая.
— Нет, — терпеливо объяснил Сапожников. — Я бы тоже сначала проверил, была ли она все время на балконе… Другое дело, если бы ее на балконе не было.
— Тогда что?
— Тогда бы я стал искать другое, простое объяснение… и если бы оказалось, что собака взлетела, я бы не удивился. Но для этого надо сначала найти антигравитацию.
— Гравитация тоже еще не найдена, — сказал Филидоров. — Она просто есть, и все.
— Найдена. Я, по крайней мере, знаю, что это такое.
— А что это такое?
— Не скажу. Глеб не велел.
— Знаете… ваше шутовство кого хочешь выведет из себя.
— Да, — сказал Сапожников. — Тут вы глубоко правы. А проблема рака вас не интересует?
— Рак всех интересует, — хмуро сказал Филидоров. — А что, у вас и про это есть соображения?
— Насчет рака — это из «Каламазоо»? — спросил Дунаев.
— Из «Каламазоо», — ответил Сапожников. — Откуда же еще!
— Что это? — спросил Филидоров.
— Это у него книжка есть, записная… Он туда всякий бред записывает, — пояснил Дунаев.
— Как вы назвали?
— «Каламазоо».
— А что это?
— Это название фирмы, которая железнодорожные приспособления выпускала… до революции еще.
Действительно бред.
— Действительно бред, — подтвердил Сапожников.
Он теперь и сам так думал. И вдруг ушел спать.
Этому предшествовали следующие чрезвычайные события.
В самой краткой форме дело обстояло так, что гости Сапожникова вернулись недавно из одного города нашей страны, где международный симпозиум собирался насчет строения материи.
Как теперь уже известно широкой публике, единое представление о материи расползалось. Материя отказывалась вести себя как полагается и опять вела себя кое-как. Что ни день — открывали новые частицы, и эти частицы, к примеру, то проскакивали друг сквозь друга совершенно безболезненно, а когда сталкивались, то нет чтобы разломаться на осколки, они родили другие, значительно большего размера, чем были сами. Ну и все в таком роде.
Симпозиум был огромный. Бились математикой, логикой, экспериментами, и дело дошло до того, что уже не сражались авторитетами. Так подперло, что не до того стало. Дошло до того, что, выступая по советскому телевидению, молодой панамериканский профессор сказал, что сейчас положение в физике таково, что для того, чтобы связать концы с концами, нужна гипотеза, которая была бы понятна даже ребенку.
Так вот, как раз сегодня вечерком должны были показать по телевизору документальный фильм об этом симпозиуме, и молодой физик Толя, которого Филидоров очень любил, сказал Филидорову, что по совокупности обстоятельств неплохо было бы посмотреть этот фильм в присутствии Сапожникова.
Филидоров закинул голову вверх, услышав это предложение, и стал смеяться в потолок, ухая и протирая очки. Но потом, отсмеявшись, сказал, что согласен.
Созвонились с Сапожниковым и с доктором Шурой. Глеба отыскать не смогли.
Все получилось бы складненько, если бы Толя не позвал Вику. Но Толя хотел как лучше. Он любил таких людей, как Сапожников, и это ему зачтется.
Нюра стала накрывать на стол, а незапланированная Вика села к зеркалу и стала расчесывать волосы, и все стали смотреть, как она это делает.
Потом нехотя уселись перед ящиком с дыркой в чужую жизнь и молча засмотрели документальный фильм о симпозиуме, где в научно-популярной форме были показаны нелепые поступки элементарных частиц и скромное поведение участников симпозиума, среди которых были и Филидоров, и Толя, и Глеб, и доктор Шура, который покосился на Вику в тот момент, когда должны были показывать его. Но его не показали по соображениям экранного времени, и доктор Шура оскорбился в первый раз. И все стали смотреть, как элементарные частицы, для наглядности изображенные в виде паровозиков и вагончиков, как эти паровозики и вагончики безболезненно проходили сквозь другой состав, как сквозь дым. Или еще — как два твердых шарика сталкивались друг с другом, и нет чтобы развалиться на мелкие, а с жуткими искрами порождали пять шаров значительно большего размера. И все это показывали на страшном черном фоне, надо полагать, пустоты.
И вот тут-то панамериканский профессор сказал с экрана несколько слов по-иностранному и улыбнулся приветливо, а голос переводчика попросил телезрителей выдать гипотезу, которая бы все объяснила и устроила и была бы настолько проста, чтобы ее мог понять даже ребенок.
Выключили телевизор, сели за стол, и Филидоров спросил:
— Ну как?.. Что вы обо всем этом думаете? — и посмотрел на Сапожникова.
На это Нюра ответила, что картина хорошая, и Филидоров хорошо играл, когда отвечал в микрофон на вопросы, а Толя играл плохо, разевал рот, таращил глаза в микрофон и даже папироску не бросил.
Филидоров опять стал ухать и смеяться в потолок, а Дунаев, который давно понял, что к чему, толкнул Сапожникова в бок и сказал:
— Давай, что ли… Соври что-нибудь. Видишь, люди ждут?
И Вика с испугом посмотрела на Сапожникова.
— Может быть, не нужно? — спросила она.
Никто ей не ответил. Все смотрели на скатерть и пальцами выводили на ней узоры невидимые.
Доктор Шура только хотел было выступить, но Филидоров неожиданно властно сказал:
— Давайте никто никого не будет перебивать по пустякам…
И доктор Шура оскорбился второй раз.
Все думали, что Сапожников начнет связывать концы с концами, но он начал с другого конца.
Вместо того чтобы заняться частицами, он сказал:
— Наука изучает жизнь, но не создает ее… Так?
— Пока… — не выдержал доктор Шура. — Пока.
— А если не пока, а в принципе? — сказал Сапожников. — Есть вещи, которые наука не может в принципе.
— То есть? — нахмурился Филидоров.
— Наука не может создать материю или сделать энергию из ничего. Она может только их преобразовывать. То, что наука это поняла и не боится утверждать, и сделало ее наукой.
— Что вы хотите этим сказать?
— А то, что вполне возможно, что жизнь тоже нельзя создать из ничего и даже из веществ… можно только один вид жизни преобразовывать в другой. И то пока слабо получается… Ведь как считается — была бы мертвая материя, а из нее уж каким-то образом получится живая.
— Ха-ха! А вы считаете, что наоборот?
— Не знаю… Но могу допустить.
— Это каким же образом? Всегда из простого получается сложное, а не наоборот, — сказал доктор Шура.
— Всегда ли?
— Докажите обратное.
— Сколько угодно… Когда мы с вами помрем, то превратимся в вещества, из которых уже никакое существо не получится.
— Значит, по-вашему, существо было раньше вещества? Сложная материя была раньше простой?
— Почему раньше? Что было раньше — яйцо или курица?
— Слушайте, не крутите. Говорите прямо, что вы хотите сказать? — потребовал Филидоров.
Сапожников покивал головой и сказал примерно следующее:
— Может быть, жизнь — это такая форма материи, которая существует вечно, как сама материя, а вовсе не произошла из неживой материи. И тогда неживая материя — это не строительный материал для живой, а в основном ее остатки, отходы. Ведь даже материки наши, даже граниты — это остатки жизни… Это выяснилось. Трудно поверить, но это так. Но тогда похоже, что каждое живое существо — это симбиоз. Сообщество клеток. Но я думаю, что и клетки — это симбиоз доклеточных структур, и я думаю, что эволюция происходит не просто из-за отбраковки и прочее, а главным образом из-за того, что один симбиоз превращается в другой симбиоз. Метаморфоза.
Тогда наследственность — это наследственный симбиоз. То есть не вещества передаются по наследству — белок и прочее, а существа… Это, может быть, не говорит еще о происхождении жизни, но это говорит о ее воспроизводстве… Если на молекулярном уровне у существ все вещества парные по законам физики, то по крайней мере на клеточном уровне имеется парность существ, то есть симбиоз, а в дальнейшем парность парностей и так далее до организмов многоклеточных.
Пары существ обмениваются веществами. Отходы одних есть пища других… Вот, может быть, основной признак живого. Отсюда индивидуальная изменчивость и видовая стойкость…
Поэтому, когда природа отбраковывает вид в целом, она это делает не на уровне индивида, отдельного существа, который вовсе и не знает, что его отбраковали, и спокойно доживает до смерти, хотя почему-то не дает потомства, а на уровне симбиоза, из которого этот вид состоит. Симбиоз распадается не погибая, а собирается в другой вид, то есть в другой симбиоз. Потому виды и не скрещиваются, так как пару, живущую дружно, не устраивают отходы, то есть пища другой пары… Потому, может, и чужие сердца не приживаются.
Я думаю, что, может быть, главный фактор в эволюции — это метаморфоза… Ведь если считать, что жизнь существует не только на Земле, то почему предполагать, что на каждой планете она зарождается от нуля? Почему не представить себе, что некие ее зачатки разносятся по космосу и приживаются там, где для этого есть условия? Такое предположение существует. Панспермия. И второе — у всего живого обнаружен один набор генетических кирпичей. Но если это так, то эволюция — это не просто эволюция симбиоза, но у этой эволюции есть программа, то есть, иначе говоря, постоянное воздействие силы, энергии, нарушающей равновесие белка, но не разрушающей сам белок. Эта энергия — время. Я имею в виду время не в том смысле, сколько веков прошло или который час, а время как особый вид энергии особого вида материи… Время материально, имеет массу и энергию. Я думаю, — сказал тогда Сапожников, — что жизнь возникла не из обычных веществ, а из материи времени…
— Что он мелет… что он мелет… — сказал доктор Шура.
Сапожников посмотрел на него и сказал:
— Я думаю, что человек произошел от обезьяны потому, что он ушел от обезьяны. А ушел он от нее к морю.
— А зачем вам это все надо? — спросил Филидоров.
— Я думаю, что мозг человека развился и стал человеческим до Атлантиды, потому что кроманьонец рос вместе с каким-то напарником, которого он потерял после катастрофы, когда ушел от моря… Я думаю, что дельфины — это его охотничьи собаки, которые до сих пор ищут своего хозяина… и свистят ему… и не понимают, что с ним и почему он не откликается…
— Какое странное предположение, — сказал Толя.
— А человек изобрел орудия, которые стали оружием, и так и далее… И потому война — это рак развития, это разъединение… а мир — это состояние здоровья, это симбиоз… И потому я думаю, что назревают две цивилизации — цивилизация рака и цивилизация симбиоза…
Все молчали, потому что видели, как бьется его душа в надежде сформулировать невероятное.
Авось кто-нибудь подхватит.
— Симбиоз, симбиоз… — начал Дунаев. — Раньше проще говорили — пролетарии всех стран, соединяйтесь… это я согласен… А пролетарии всех стран, разъединяйтесь — я не согласен… От этого и война. Ребенку понятно.
— Это не проще, — мягко сказал Филидоров. — До этого тоже тысячи лет додумывались.
— Шура… что вы обо всем этом думаете как биолог? — спросил Толя.
— Оставьте меня в покое! — закричал доктор Шура. — Оставьте! — И выскочил, хлопнув дверью.
— Вдали от тебя я тоскую, — сказала Вика. — А вблизи я заболеваю от твоих фантазий…
— Вы считаете, он на них права не имеет? — спросил Дунаев.
— Он не имеет права подчинять им свою жизнь и мою.
— А ты не подчиняйся, — сказала Нюра. — Вот бог, а вот порог. Ты ему не годишься.
— Нюра! — сказал Дунаев.
— Жизнь состоит из времени, — промямлил Сапожников.
— Опять вы за свое, — рассердился Филидоров. — Толя, налейте ему боржому.
Тогда Вика перестала расчесывать волосы и приготовилась скандалить.
Филидоров и Толя демократически ушли, а Дунаев остался. Он эти дела вот как знал. У него у самого этот симбиоз распадался тыщу раз из-за Нюриных фантазий.
— Я сейчас приберу, — сказала Вика.
— Сама приберу, — сказала Нюра.
— Ну что ж… тогда я уйду.
— Ага… Ступай, — сказала Нюра.
— Ладно… — Сапожников махнул рукой. — Ладно. Иди.
— Ты меня неверно понял, — сказала Вика.
— Я тебя верно понял.
— Я ухожу потому, что с тобой я становлюсь такой же сумасшедшей, как ты.
— От себя далеко не уйдешь.
— Поцелуй меня, — сказала она, — сейчас или никогда.
— Не хочется.
— Не сдавайся, Сапожников. Я тебе не гожусь, — сказала Вика. — Ни за что не сдавайся.
И ушла.
Легко сказать, не сдавайся. Пожить бы немножко просто так, как трава растет.
— Ишь чего захотел, — сказал Дунаев.
Нелеп и смешон был Сапожников до удивления. Он был похож на человека, который удачно идет по утонувшим в воде камушкам, в полной уверенности, что идет по воде и что, стало быть, вообще по воде ходить можно, и он удивляется, почему это другие люди не ходят по морю, аки посуху.
Раздался звонок в дверь, и Филидоров с Толей все же вернулись. Но без доктора Шуры.
Филидоров и Толя топтались в ночном дворе, чтобы не мешать Вике скандалить с Нюрой из-за Сапожникова. Потом из подъезда пробежала Вика. Наверно, и им пора было по домам, но что-то их удержало.
Филидоров припомнил, как на диспуте Сапожников кинул цитату из Менделеева — лучше какая-нибудь гипотеза, чем никакой.
И, вспомнив Сапожниковы бредни, Толя и Филидоров подумали — чем черт не шутит? И вернулись.
Ну а потом, как уже рассказано вначале, сели пить чай. Вошла летающая собака. О ней высказались разноречиво, и Сапожников, грубо нарушая приличия, ушел спать.
Вечерок не получился.
— Вы с ним не так разговариваете, — сказал Дунаев. — Это все бесполезно. Когда с ним так разговаривают, он становится тупицей.
— А он и в детстве был дефективный, — сказала Нюра.
— Какой?
— Дефективный.
— А как с ним разговаривать? Как?!
— А вы его разжалобите.
— Что?
— Ну да… — сказала Нюра. — Слезу подпустите… Он жалостливый.
— Чушь какая-то, — нахмурился Толя. — При чем тут жалость? Жалости в науке не место.
— Место, место, — сказал Дунаев. — Вы ему растолкуйте, кому без этой вашей штуковины не жить… Он и раскиснет… Он вам враз все придумает.
— Детский сад!
— Это точно, — сказал Дунаев.
— Погодите, — повеселел Филидоров. — Тут что-то есть.
— Вы ешьте компот… Он пастеризованный, — убедительно сказала Нюра.
И теперь Филидоров после слов Нюры понял так, что все сапожниковские теории — потому что он ученых пожалел, так, что ли?
Но если нужна гипотеза, которую мог бы понять и ребенок, то, может быть, ее и должен высказать ребенок, подумал Филидоров и пошел будить Сапожникова.
— Вставайте… — сказал он, — потолкуем… У меня самолет в два ноль-ноль…
Сапожников открыл глаза.
— Нужна гипотеза, которую бы понял ребенок, — сказал Филидоров.
— А что? — спросил Сапожников. — Вы бы тогда хорошо жили?
— Наверно.
— Это можно.
Филидоров подмигнул Толе.
— Что можно? — спросил Толя.
— Можно сделать, — сказал Сапожников. — Можно сделать гипотезу, которую поймет ребенок.
Филидоров засмеялся.
Тут вошел Дунаев и сказал, что звонил доктор Шура, очень веселый, и просил передать Сапожникову, что он знает, кто такой Сапожников.
— Ну и кто же он такой? — спросил Филидоров.
— Летающая собака.
— Оставьте меня в покое! — закричал Толя рыдающим голосом доктора Шуры. — Оставьте меня!
И они уселись потолковать.
Вот уже Нюра ушла спать, доверившись тем, кто остался додумывать тайны до конца и посильно.
Никого лишнего в квартире Дунаевых.
Остались четверо, которые не боятся, и пожилая женщина, которая знает то, чего этим четверым вовек не узнать, потому что они знают умом, даже иногда сердцем, если повезет, а она знает, потому что знает.
Есть такое знание, когда доказывать ничего не надо.
— Ну, Дунаев, — сказал Сапожников, — они хотят гипотезу, понятную ребенку… Ладно, выручай. Есть такая гипотеза. Но я ее на тебе попробую.
— Дурацкая твоя привычка лезть туда, где ты ни хрена не смыслишь, — сказал Дунаев.
— А я и не лезу. Однако есть область, где все смыслят более или менее одинаково. Кроме полных кретинов.
— Какая же это область?
— Область здравого смысла.
— Вот как раз тут у меня большие сомнения, — ухмыльнулся Филидоров.
— Скажи, Дунаев, если два авторитета утверждают противоположное, имею я право не поверить им обоим?
— Можешь. А конкретно?
— Один великий ученый сказал, что свет — это частицы, а другой великий ученый сказал, что свет — это волна.
— …Я в физике ничего не смыслю.
— Да не в физике, а в здравом смысле, — сказал Сапожников. — Два авторитета не сговорились — можешь ты им не поверить обоим, обоим?..
— Так и не сговорились? — спросил Дунаев.
— Фактически нет. Просто порешили считать, что у света есть признаки и волны и частицы. Порешили — и точка.
— Но ведь, наверно, это установили?
— Ага, — сказал Сапожников. — Но не объяснили, как это может быть.
— А ты объяснил?
— А я объяснил.
— Кому?
— Себе, конечно… Жить-то ведь как-то надо? — сказал Сапожников.
— Ну и как же ты объяснил? — спросил Дунаев.
— Свет не иллюзия… — сказал Сапожников. — Это штука материальная. Это установлено. Давление света и прочее. Значит, это какое-то состояние вещества. Значит, должно быть вещество, у которого возникло состояние под названием «свет». И у этого состояния две характеристики — он и на волну похож, бежит, как волна, частота колебаний и амплитуда… слово «амплитуда» понятно?
— Слово «амплитуда» понятно, — сказал Дунаев.
— Ну вот… он и на частицу похож, свет… бьет порциями, квантами… Слово «квант» слыхал?
— Слыхал.
— Ты на бильярде играешь?
— Малость.
— Если шары поставить вдоль борта и по последнему вдарить, что будет?
— Первый отлетит.
— А остальные? — спросил Сапожников.
— На месте останутся… А что?
— Ага… — сказал Сапожников. — Остальные стукнутся друг об друга и на месте останутся… По ним пробежит дрожь, то есть волна, а отлетит только последняя порция, то есть шар.
— Квант? — спросил Дунаев.
— Ага.
— Ну и что из этого вытекает?
— А то вытекает, что для того, чтобы последний шар отлетел, нужны промежуточные шары, которые вздрогнут и успокоятся… То есть, чтобы был свет, нужна среда, материя, в которой бы он распространялся… кок звук в воде…
Покурили немножко. У Филидорова и Толи были спокойные лица людей, которые видят, как человек идет по карнизу и они не знают, окликать его или нет, поскольку не решили еще, лунатик это или верхолаз. Потом Дунаев сказал:
— А кто эти великие ученые?.. Ну, которые не сошлись характерами?
— Один Эйнштейн, — сказал Сапожников.
— Ого!.. А другой?
— А второй Бор.
— Слушай, — сказал Дунаев. — Ты уж лучше помалкивай.
— Я и помалкиваю, — сказал Сапожников. — А все-таки, если представить себе, что каждая элементарная частица — это вихрь более тонкой материи, ну, скажем, материи времени…
— Что?
— Не мешайте ему, — сказал Филидоров.
— Тогда ничего противоречивого нет в том, что при столкновении двух частиц рождается пять новых, размером бóльших, чем первые две… а вовсе не обломки двух первых.
— Чушь! — не удержался Филидоров.
— Что же тут непонятного? — с упорством осла продолжал Сапожников. — Столкновение двух частиц рождает возмущение той материи, из которой они сами состоят… Два вихря рождают пять более крупных… Что ж тут непонятного? Обыкновенная лавина… Резонанс… детонация… Высвобождение скрытых запасов. Время, — сказал Сапожников. — Материя времени. Единственная материя, у которой все процессы происходят в одну сторону. Несимметричная… Но и ее несимметричность только кажущаяся. Так как и она заворачивается на себя… Всякий поток — это часть витка…
Филидоров долго молчал.
— Тогда понятно и такое явление, когда одна частица проходит, так сказать, через другую, — сказал Сапожников. — Просто вы не ту модель берете… паровозики какие-то… вагончики… Вагон сквозь вагон, конечно, не пройдет, а водоворот сквозь водоворот проходит… сам наблюдал… В Калязине…
— Где? — спросил Филидоров. — Я такого института не знаю.
— Я тоже, — подтвердил Сапожников. — Вода сместилась, а воронка на месте стоит… потому что условия образования воронок не сдвинулись с места… неровности дна и прочее… а вода бежит вниз к морю…
— Значит, вы считаете, что время — это не условное понятие, а вполне реальная материя?
— Вполне реальная, — сказал Сапожников. — Она тоже отражается в нашем сознании, а не только ее отдельные вихри, то есть тела… Таким образом, все, что мы вспоминаем, унеслось от нас не назад, как принято считать, а вперед… а мы, как воронки, на месте стоим или, как лодки, плывем медленней, чем река бежит… и тогда совсем другой метод прогноза.
Все молчали.
— Может быть, для этого я жил, чтобы открыть это, — сказал Сапожников. — Но помирать не хочется… Хочется, чтобы и мне кое-что досталось от общего пирога…
— Вам хочется, чтобы она вернулась? — спросил Толя.
— Да… — сказал Сапожников.
— Почему?
— Не знаю.
Филидоров молчал.
— Все кружится… кружится, — сказал Сапожников. — Вихри кругом.
— У меня от вас тоже голова кружится, — устало проговорил Филидоров. — Пить надо меньше.
— Да… — сказал Сапожников. — С этим надо кончать совсем. Душ у вас работает?
— Работает, — сказал Дунаев. — Почему бы ему не работать…
Филидоров сидел опустив голову и молчал.
— Вам нехорошо, Валентин Дмитриевич? — спросил Толя.
— Перестаньте, — сказал Филидоров.
— Если долго смотреть на велосипедный насос… — сказал Сапожников, — можно додуматься до чего угодно… если, конечно, хочешь заступиться за кого-то…
И Сапожников пошел в санузел.
Душ был сильный и мокрый, и казалось, что струи воды летели прямолинейно. Но это только казалось.
Сапожников вытер лицо и затылок сухим полотенцем и вернулся в комнату.
Филидоров уже уехал. Толя жевал холодную картофелину. На блюде лежала каноническая голова селедки с потухшей сигаретой в устах.
— Кстати, о резонансе, — сказал Сапожников. — Что, если использовать резонанс для лечения рака?
— Неужели вы не понимаете, Сапожников, что так эти дела не делаются? — мягко спросил Толя.
— Пожалели бы хоть человека, — сказал Дунаев. — А если у него сердце лопнет? Так и не узнаем.
— Не надо меня жалеть, — сказал Сапожников. — Надо бить опухоль резонансом. Каждая клетка имеет свой спектр излучения. Всякое излучение — это волны, и их можно записать… а значит, и воспроизвести. Если сделать мощный генератор, испускающий волны нужной частоты, и направить на больного, то можно избирательно уничтожать только раковые клетки, не трогая здоровых… Резонанс, понимаете?.. Избирательно… Бить опухоли резонансом.
— Хватит, — крикнул Толя. — Хватит!
Засыпая, Сапожников понимал, что храпит. Этого раньше с ним не было. Он никогда не храпел, и у него никогда не потели руки, и Сапожников втайне гордился.
Однажды, когда Сапожникова спросили: «Что такое хорошая жизнь», он ответил:
— Хорошая жизнь — это мягкий-мягкий диван… большой-большой арбуз… и «Три мушкетера», которые бы никогда не кончались.
Такое у него было представление о хорошей жизни. Ему тогда было двенадцать лет, и ему нравился Атос — он был бледный и не пьянел. Теперь у него было совершенно другое представление о хорошей жизни.
Прошлое не исчезает… Оно проявляется разом, как только судьба задает вопрос. Говорят, что искусство — это зеркало или преломляющая линза. А разве мы знаем, что такое, к примеру, зеркало? Разве свет отскакивает от зеркала, как мячик? Свет отскакивает от зеркала, как обруч жонглера, пущенный вперед, но вращающийся в обратную сторону.
Когда Сапожников уже засыпал, он услышал песни, которые пели, когда он еще учился в школе… Полюшко-поле… Сердце… Он готов погасить все пожары, но не хочет гасить только мой… Мы так близки, что слов не нужно… Что наша дружба… сильней, чем страсть, и крепче, чем любовь… Вечер обещает радостную встречу, радостную встречу у окна… На Дальнем Востоке акула охотой была занята… Раз жила пингвинов пара, посреди полярных вод, полярных вод… Он сказал мне «кукарача», это значит таракан… Брось сердиться, Маша, ласково взгляни…
И Сапожников вспомнил, как он был в Новом Афоне, и что у него там было, и как они с женой полезли вверх на гору от турбазы рáным-рáно, когда все спали, и только был слышен треск мотоцикла на дороге к Гудаутам, и пальмы стояли в росе; и они пошли по каменистому серпантину все в гору и в гору, и становилось жарко, и на середине горы была абхазская деревня, и старик в мохнатой шляпе угостил их стаканом вина, и по ее лицу скользили зеленые зайчики. А потом они дошли до развалин римской крепости и увидели внизу пеструю толпу экскурсантов в белых панамах и услышали голоса, оскорблявшие тишину. Они полезли напрямик по откосу через заросли, и отдыхали, и снова лезли, и была жара и запах нагретого орешника, и Сапожников смотрел на капельку пота у нее на шее; и они вышли наверх, и там была Иверская часовня — одни стены без крыши, и можно было пройти из комнаты в комнату, где на каменных стенах были повешены плохие иконы в бумажных цветах, а над головой белое небо. Потом они вышли оттуда, и Сапожников пошел по гребню низкой стены среди кустов инжира и вышел на самый мыс и увидел немыслимый простор, и синюю карту моря с нарисованным берегом, и точку парохода на горизонте, и купы деревьев, убегающие вниз. И вдруг тень птицы покатилась вниз черным шаром по кронам деревьев, и Сапожников услышал возглас и оглянулся, и увидел, что она стоит закрыв глаза. «Мне показалось, что я падаю», — сказала она. Они прошли через каменный дворик в самое время, потому что там две бабки-монашенки ссорились из-за пятаков, положенных возле икон, и уже вваливалась экскурсия с панамами, громогласным гидом и бутербродами. Потом они спустились по дороге, перешли по бревну молчаливый ручей и оказались в странной тишине леса… Серые стволы стояли молча, почти не отличаясь от замшелых корней у их подножия… их кроны не шелестели… образовали купол храма… наверно, самые твердые деревья на свете, стоящие вечно и вечно живые… Это был самшитовый лес… и это было блаженство… И они тогда только что поженились, и Сапожников не знал, что все так ужасно кончится… Но про это Сапожников не хотел вспоминать даже во сне, не мог, не хотел выворачивать душу наизнанку… и надо бежать от воспоминаний, от их разъедающей сладости…
…Когда Сапожников открыл глаза, он увидел, что в кресле спит Вика.
Когда человек нам нравится, мы хотим, чтобы он был сориентирован к нам одной стороной своей души. Как будто он не человек, а картина в музее. И мало кому он нравится во всех своих проявлениях. А говорим — любовь, любовь…
Вот и сейчас она лежала в большом кресле, ровно сложив ноги. И так хорошо было смотреть на нее. И не поверишь, что, когда она проснется, из нее полезут все ее стервозные качества. Ведь знал Сапожников, что легла она напоказ, красиво. А потом не учла, что усталость берет свое, и уснула. Дожидалась, какой она произведет эффект на Сапожникова, и не дождалась. А Сапожникову теперь было приятно сидеть на кровати, поглядывать на нее и чувствовать, что вроде он сторожит ее сон. Хорошо бы она такая и была, когда проснется, думал Сапожников. Как на картине. А ведь проснется — какая она будет?
Да и в плоской картине мы прежде всего ищем себя. Или друга себе. Или врага себе. А если этого нет — то картина нам чужая. И в другом человеке мы прежде всего ищем себя, себя, себя. Нет чтоб поинтересоваться, какой он сам-то, этот другой человек. Всё хотим, чтобы он был сориентирован к нам одной стороной своей души. Единственной.
Так все и получилось. Там, в аэропорту. Когда она прилетела в Москву. Много лет назад.
А потом она открыла глаза, и они с Сапожниковым стали смотреть друг на друга.
— Доктор Шура сказал, что ты летающая собака… — медленно проговорила она. — Кстати, он мне сделал предложение… Да… Я сразу побежала к тебе.
— Ты согласилась?
— Пока нет.
— Какой быстрый.
— Что ты делаешь?! — сказала она в отчаянии. — Над тобой все смеются!.. Что ты делаешь?!.
— Живу.
— Опять прибежала… — сказала Нюра, открывая глаза.
Дунаев кивнул и продолжал смотреть на потолок, на котором переливалась оранжевая полоса рассвета.
— Ничего, — пригрозила Нюра. — Я ему жену найду.
— Устарел он, — сказал Дунаев.
— А это смотря какая баба. Ты-то, поди, не устарел?
Дунаев предпочел промолчать.
Нюра придвинулась к нему.
— Поспи хоть часок… Шести нет, — сказала она. — Чего он хоть им придумал-то? Ты понял?
— Много чего придумал, — сказал Дунаев, глядя в потолок. — Насчет времени… Ну, это меня не касается… А вот Шуре этому, доктору, — я так понял, что будто планеты и всякое вещество — это отходы от прежней жизни…
— Вроде дерьма, что ли? — спросила Нюра.
Дунаев промолчал.
— А ты не волнуйся, — сказала Нюра, придвигаясь к нему. — Иди ко мне.
И первый раз за всю совместную жизнь их терпеливого симбиоза Дунаев не придвинулся.
Его волновали космические проблемы.
— А что? — сказала Нюра. — Может, и отходы. Любой сад на отходах стоит… Мало навозу — завянет сад, перебор — сгорит на корню.
Дунаев разломил пачку «Беломора», достал папироску, зажег спичку и увидел задумчивое лицо Нюры.
— Мне одна из бухгалтерии говорила, — сказала Нюра. — На Сукином болоте научный институт стоял… Гидро… как-то еще… Все удобства… Канализация для отходов и этот, как его… ну куда дерьмо собирают?
— Коллектор?
— Ага, коллектор… Крыша бетонная — как в убежище… Дерьма скопилось видимо-невидимо… Кипело оно, кипело, да и шарахнуло… Месяц потом этот Гидро отмывали… Всю бухгалтерию залило.
Дунаев ужаснулся. Нюра додумалась до атомной бомбы и соответствующей ей цивилизации. Критическая масса дерьма чревата взрывом…
Гипотеза, понятная даже ребенку.
Глава 34Иерихонские стены
…У Нюры была одна особенность, производившая, мы бы сказали, даже некоторое неприятное впечатление.
Ну, вы читали во многих книжках и видели фильмы, в основном приключенческие, о том, как мчащаяся тройка лошадей или другое взбесившееся животное было остановлено на скаку героическим броском центрального персонажа. Ну, тут, конечно, то-се, ахи-охи, спасенные люди, самопожертвование… Так вот, что касается Нюры, она могла остановить на скаку любое взбесившееся животное. Но для этого она не кидалась наперерез, не повисала на рогах или на дышле. Все происходило до отвращения прозаически.
Вот взять хотя бы быка Мирона. Это в Калязине еще. Все знали, бежит по улице — разбегайся, не то потопчет, не глядя, старый или малый, или на рог возьмет. Его бы прирезать давно, такой зверюга, да уж больно производитель был хорош. Его и сохраняли, уповая на людской ум и беглую сообразительность. И только когда совсем уж невмоготу становилось, выкликали Нюру. Нюра выходила и говорила:
— Ну поди сюда… поди…
И бык Мирон кончал скоком своим колебать землю, смирял его на шаг, опускал задранный хвост и шел к Нюре. Не то чтобы хлебом приманивала или еще какими лакомствами, а просто шел, и все. И смотрел на нее. Потом Нюра шла, куда ей велели идти, а бык за ней. Тоже куда она велела идти, как привязанный. И она приводила его в стойло.
Про другого бы человека сказали — колдунья. А про Нюру кто скажет «колдунья»? Смешно. Нюра, она Нюра и есть.
За дальними амбарами сука жила. Злющая. Сколько раз тоже хотели пристрелить, да исчезала она вовремя из поля зрения охотников. А на Нюрин оклик всегда приходила и вертелась вокруг нее — хвост пропеллером, уши прижаты, и морда остренькая становилась, лисья, и все в глаза ей заглядывала. Кошки за ней, подняв хвосты столбами, целыми выводками ходили.
И ведь что интересно? Ничего умилительного в этом не было. Кормление голубей, порхающие птички над головой — нет, этого ничего не было. Просто вся живность тянулась к ней, как магнитом. А что в ней, в этой Нюре, было? Никто толком сказать не мог. Люди хотя к ней и тянулись, но старались издали на нее смотреть, как на пожаре. Одни только Сапожниковы, мать и сын, ее не боялись. Да разве что еще Дунаев. Ну, Дунаев другое дело, Дунаев умел в ее слова не вслушиваться, он умел только голос ее слушать. И голос, видимо, говорил ему такое, чего другие расслышать не могли.
И еще. Нюру все машины объезжали… В нарушение всех правил движения, она переходила улицу в любом месте, где ей надо, и машины даже на пустой улице отскакивали от нее и только что в столбы не врезались… Дунаев из штрафов не вылезал. А она идет себе и идет, как корова с водопоя. И вот Сапожников однажды вдруг поглядел на Нюру совсем другими глазами и понял: она допотопная. Она из тех, кто до потопа жили.
Однажды, вскоре после описанной выше веселой ночки фантазий и размышлений, Нюра пришла к Сапожникову без звонка, хотя Сапожников всех просил звонить предварительно. Но это для всех, не для Нюры.
— Ну, здравствуй, — сказала она.
— Здравствуй, проходи.
— Рассаживаться не буду, боялась, что не застану. Ты сиди, не уходи из дому, а я тут сбегаю кой-куда.
— Куда?
— Надо мне, — сказала Нюра — и ушла.
Сапожников недолго оставался один. Его посетил Глеб.
— Вы аутсайдеры, — сказал ему Глеб. — Вы сидите в кювете, а жизнь пролетает мимо вас, как новенькие машины мимо «Антилопы Гну». Пока ты занимался самоусовершенствованием и усовершенствованием нашего бренного мира, я занимался усовершенствованием своей жизни.
— И до чего ты доусовершенствовался? — спросил Сапожников.
— Ладно, только не веди со мной разговор на уровне ликбеза. Я не богомолка, а ты не батюшка, давай смотреть трезво.
— Давай.
— У меня есть все, — сказал Глеб, — все, чего можно добиться, не совершая преступления перед обществом.
— А перед собой?
— До этого никому нет дела.
— Ты ошибаешься: ты — это и есть общество!
— Допустим, — сказал Глеб. — Хотя я и не очень понимаю, что ты имеешь в виду. Да нет, внешний смысл понятен. Неужели ты всерьез думаешь, что если я лично стану распрекрасным, то и общество станет распрекрасным?
— Вряд ли. Но идея заразительна.
— Но у меня одна жизнь. И я хочу попользоваться в жизни всем, что она предлагает на нормальных условиях. У меня полно друзей, а у тебя раз-два и обчелся. Я объездил весь мир, а ты сидишь в своей квартире. Меня защищают звания и материальные блага, которые я заработал честно, а ты не защищен, тебя можно сощелкнуть одним щелчком, и жаловаться тебе будет некому, тебя никто не выслушает. Просто потому, что некому будет с тобой возиться.
— А почему же тогда ты пришел ко мне? — спросил Сапожников. — А не я к тебе?
После этого они долго молчали. Есть не хотелось, пить не хотелось, даже курить не хотелось.
— Ты хочешь сказать, что ты счастлив, а не я? — спросил Глеб.
— Нет, — сказал Сапожников. — Я очень несчастлив, но ты пришел ко мне, а не я к тебе.
— Дураки мы с тобой, — сказал Глеб.
— Тоже верно, — согласился Сапожников.
— А ты видал в своей жизни хоть одного счастливого человека?
— Видал.
— Кто это? Расскажи мне о нем. Расскажи мне о нем, — настойчиво сказал Глеб. — Расскажи.
— Да незачем, — сказал Сапожников. — Вот она пришла.
И оба они услышали, как кто-то скребется о притолоку.
— Это она сапоги снимает, — сказал Сапожников.
Вошла Нюра.
Молнии метались в глазах Глеба, когда он смотрел то на Нюру, то на Сапожникова. А брови были гневно сдвинуты.
— Чтой-то вы какие? — спросила Нюра.
— Какие? — сказал Сапожников.
— Будто испугались, что ли, чего-то?
— Ничего я не испугался, — успокоил Сапожников.
— Да нет, вот он испугался.
— Его Глеб зовут.
— Нюра, — сказала Нюра. — Да мы же знакомые.
Глеб пожал ей руку. Нюра вышла и начала греметь на кухне.
— Ну, знаешь, — сказал Глеб, — если так выглядит счастливый человек…
— Не торопись, — сказал Сапожников. — Неважно, как он выглядит.
И тут Глеб совершил ошибку. Он сказал:
— Я еще побуду у тебя.
Вошла Нюра и стала накрывать на стол.
— Мы не хотим есть, — сказал Сапожников.
— Аппетит приходит во время еды, — сказала Нюра.
— Это верно, — подтвердил Глеб. — В здоровом теле — здоровый дух! Волга впадает в Каспийское море. Лошади кушают овес…
Сапожников пнул его под столом.
— Скажите, Нюра, — спросил Глеб, — вы счастливая?
— А это как?
Глеб облегченно засмеялся.
— Он спрашивает, знаешь ли ты, что значит хорошо жить? — сказал Сапожников.
— А он плохо живет? — спросила Нюра. — То-то я гляжу, боится чего-то.
— Ничего я не боюсь.
— А ты не бойся, живи хорошо.
— Что значит хорошо жить? — догадался спросить Глеб, пересиливая себя.
— Хорошо жить, — ответила Нюра, подумав, — это жить хорошо.
Когда Нюра вышла за чайником, Глеб сказал:
— Она полная дура… или…
— Или… — сказал Сапожников. — Или. Не торопись.
Глеб откинулся на стуле и, чтобы не глядеть на Сапожникова, стал смотреть в окно. Сапожников был тоже растерян.
— Хорошо жить — это жить хорошо, — сказал Глеб. — Я жил плохо, неправильно.
— Между прочим, это ее единственный афоризм за всю жизнь, — сказал Сапожников.
— Она сама афоризм, — ответил Глеб.
— Глеб, ты же талант. Что ты сделал со своим талантом?
Что-то хлопнуло за дверью на кухне. Потом вошла Нюра и поставила на стол бутылку портвейна.
— Я не буду пить, — сказал Глеб.
— И мы не будем, а по рюмке выпьем, — сказала Нюра.
Сапожников кивнул на бутылку:
— А этому какая причина?
— Я принесла тебе великую весть, — сказала Нюра.
— Какую ты весть принесла мне? — сказал Сапожников.
— Принесла я тебе благую весть… что нашла я тебе жену.
— Ха-ха… — сказал Сапожников. — Сначала ведь говорят — невесту?
— Нет. Жену… Решайся сразу, да и дело с концом.
И Сапожников в отчетливом прозрении вдруг догадался, что это тот случай, когда не надо ни думать, ни гадать, когда чужая воля оказалась мудрей твоей собственной. Нюра его за своего посчитала.
Сапожников только хотел было пискнуть насчет того, что надо сначала познакомиться, но не стал этого делать. Догадался, что судьба сама все решила за него.
— А какая она? — спросил Сапожников, хотя уже знал ответ.
— А такая, как я.
Глеб побыл еще несколько минут и ушел.
Перед уходом он спросил Нюру:
— Кто она? Все-таки скажите ему — кто она.
— Сроки исполнятся — узнает.
— А как узнаю? — не удержался Сапожников.
— По голубой ленте.
Глеб был похож на большую рыбу, выкинутую на песок.
— Просто я в своей области хотел быть первым, — сказал Глеб, когда Сапожников провожал его до двери.
— Нет, ты не хотел быть первым. Ты хотел главенствовать. А область не стоит на месте. Она движется. Поэтому у тебя один выход — тормозить ее. А первому тормозить не нужно. Он сам движется вместе со своей областью… У тебя что-нибудь не в порядке, Глеб?
— Нет, — сказал Глеб. — У меня все в порядке… Я сам не в порядке… Устал.
Уходил Глеб. Уходил из жизни Сапожникова.
Этот разговор поразил Сапожникова. Но он не ощущал победы. Потому что он не ощущал радости победы. Сапожников мог ощущать радость победы, только если она была без соперничества.
Это как в настоящем искусстве — победа без соперничества. Оно происходит, и точка. И встает в один ряд с другими… Вся история настоящего искусства стоит на одной полке.
Есть в искусстве понятия — драматический анекдот и композиция.
В анекдоте — один влепил пощечину, другой схватился за щеку. А в композиции главное — кто ударил и кого. Потому что реакция оскорбленного непредсказуема. Может и заплакать, может и захохотать, может и обнять обидчика и утешить его, а может и почесаться или умереть от оскорбления.
В композиции надо разбираться, проникаясь и сопричаствуя, а анекдот удобен, как кресло на колесиках. Конформиста всегда везут, а остальных зовут летать.
Анекдот исходит из заданного ограничения и раскрашивает его. Композиция не терпит ограничения, она сама его для себя вырабатывает. Композиция — эолова арфа, играющая на ветру времени. Анекдот — патефон, орущий одну и ту же мелодию при любой погоде, потому что пружина заведена и давит до конца пластинки. Патефоны у любого владельца играют одну и ту же песню, а на вышеуказанной арфе надо играть самому. Анекдот можно вычислить, а для композиции нужно быть композитором. Ремесло вычисляет и композицию, но приходит настоящий и портит вычисления. Анекдот держится на логике поворотов, композиция — на смене ритмов. Анекдот можно вычислить, имея исходные данные, а композиция — это открытие и новых исходных данных, и их связей, и потому анекдот начинает с вычисления, композиция ими заканчивает. Анекдот игнорирует хаос, и потому анекдот — это притворство, а композиция считает хаос суммой всех возможностей, то есть богатством, и отыскивает в нем каждый раз новую гармонию. В анекдоте интрига движет сюжетом, в композиции сюжетом движет жизнь, породившая таких героев, а не других. В анекдоте один эпизод есть причина для другого эпизода. В композиции причиной эпизодов является жизнь, их окружающая, а интрига подсобна и, как всегда, беспомощна в результате.
Конфликты анекдота — помесь поваренной книги и бухгалтерской, и они уходят, когда блюдо черствеет и переоценивается в грош цену и выеденные яйца. Герои драматического анекдота сведены искусственно и упакованы во внешние обстоятельства, как в гроб, откуда нет выхода. Герои композиции не заперты в стеклянной банке, не посажены на транспорт, с которого не соскочишь. Они сошлись вместе, потому что их свела судьба и они такие, а не какие-нибудь другие.
Никакие внешние обстоятельства не держат их вместе, и они могут разойтись в любой момент. Только для этого Ромео должен перестать любить, Отелло — ревновать, Гамлет — мстить, а Макбет пробиваться в начальство.
Герои анекдота воюют с противником, лежащим вне их. Поэтому их конфликты временны. Нет противника — нет и драмы. Герои композиции прежде всего над собой не властны. Вот суть.
Не властны бросить любить, или ненавидеть, или гоняться за деньгами. Что это за Скупой рыцарь, если его скупость от расточительства сына? Гобсек не властен бросить ростовщичество, Хлестаков врать, а сестры чеховские перестать быть деликатными.
Вот в чем суть. Не властны над собой…
Филидоров рассуждал так:
«Полтора миллиона лет — человек прямоходящий; сто тысяч лет — человек думающий, двенадцать тысяч лет — кроманьонец, семь тысяч лет — история. Три тысячи лет — цивилизация. Идти уже некуда. Земля заселена. Ежегодно пять миллионов тонн нефти выбрасывается в океан. Льют мышьяк, выбрасывают уран. На дне, запечатанная в баллоны, лежит ядерная смерть. Если мы сейчас не образумимся — мы обречены на самоуничтожение. Все это — следствие концентрации энергии.
Вернадский говорил, что ни один вид не мог жить в среде своих отбросов. Сейчас каждые двенадцать лет отбросы удваиваются. Даже производство по замкнутому циклу — не выход, производство-то растет. При замкнутом цикле отбросы удваиваются за пятнадцать лет.
Идеалы общества потребления — вот где опасность. Если мы не перестроим наши потребности — будет худо. Грязь не должна накапливаться. Должны эволюционировать наши идеалы. Идеалы общества созидания».
Так думали те, кто занялся организацией проблемной лаборатории, которую должен был возглавить Филидоров. Защита окружающей среды.
Защита.
— Глеб, поймите меня правильно… вы мне очень нужны, — сказал Филидоров. — Когда я уйду, или когда распадется мой симбиоз симбиозов и я превращусь в вещество…
— Зачем вы так?
— Я дурею от этого Сапожникова, — сказал Филидоров. — Я хочу сказать, что в любом случае вы замените меня. Вы прирожденный лидер.
— Но что «но»? — спросил Глеб после паузы. — Этого мало?
— Глеб, вы отличный специалист, — сказал Филидоров. — Но по всему миру идет научно-техническая революция… значит, нужна ее теория и нужны революционеры. Да-да, представьте себе… Это всегда особый склад мышления… Вы что думаете, я не понимаю, что в принципе и вы и я могли бы додуматься до видеозаписи? Все данные уже были. Сапожников не открыл факты, но понял их связь. Мы с вами вполне могли это сделать. Однако для этого нужна определенная настройка души — у нас с вами ее не оказалось.
— Какая настройка?
— Я думаю, вы и сейчас не понимаете, что видеозапись — это такой же переворот в культуре, как прежде книгопечатание.
— Перебор… Не верю, — сказал Глеб.
— Ну вот видите… — сказал Филидоров. — Сейчас видеозапись дублирует кино. Первые печатные книги тоже подделывали под рукопись и украшали переплеты застежками. А оказалось, что главная специфика книги — тираж. Культура перестала быть достоянием одиночек. А теперь представьте себе, что лекции для школьников читают Курчатов, Ландау, Капица, Семенов, Александров — да не просто читают, а ведут урок на экране и спорят, и им задают не типовые вопросы… А потом эти лекции в каждой квартире, и их можно смотреть сколько хочешь и остановить в любой момент, как сцену на футболе, чтобы понять формулу, то есть остановить мгновение, если оно прекрасно… и вернуть назад, чтобы посмотреть, как ее, эту формулу, выкладывают у тебя на глазах… Знаете, я бы не отказался. А в искусстве — авторское исполнение…
— Вы сильно увлечены Сапожниковым, — сказал Глеб. — Как же это я проглядел? Вы мне казались устойчивей…
— Я увлечен перспективами. Если видеозапись будет так же по карману, как транзистор, — это переворот… Мы с вами забраковали его абсолютный двигатель, но у меня не выходят из ума перспективы. В замысле это не только конец энергетическому кризису и загрязнению среды, это еще и автономия каждого станка, каждого жилища. Мало того, что это разгрузит гигантские ГЭС, ГРЭС и прочие левиафаны, это еще и энергетическая неуязвимость отдельного человека… Кстати, Сапожников упорно болтает о раке — что это? Не слыхали?
— Не слыхал, — быстро ответил Глеб.
— Там, в Керчи, мне понравилось с ним болтать… У него какая-то своя логика. Он называет ее нелинейной. Он считает, что случайность — это не просто проявление и дополнение закономерности, а проявление одной закономерности, дополняющей другую. У него куча неожиданных идей… Может быть, они завиральные, но они вызывают резонанс в моей старой башке… И если НТР действительно революция, а не просто ужасающая производительность, то потребуются люди его типа. Иначе эта производительность станет научно-технической контрреволюцией, а это, знаете ли, не для людей. Глеб, поймите меня правильно…
А Сапожников как рассуждал?
Стоп. Воздух — вот что всех объединяет. Хочешь не хочешь. Землю расхватали на части, и вся она кому-то принадлежит. А воздух общий.
Тот самый зыблющийся, колеблющийся, завихряющийся, тот самый легкий газ жизни, за который, по мнению Сапожникова, поток реки времени раскручивает планету, как за обод велосипедного колеса.
Воздух-то общий. И промышленные страны воруют воздух у непромышленных.
Другое дело — огородить бы промышленные страны стеною до неба — вот тогда можно было бы поглядеть, долго бы работали жрущие воздух заводы, автомобили, реактивные двигатели, надолго бы хватило собственного воздуха или нет? А ведь хочешь не хочешь, а придется и об этом задуматься. И ни-ку-да от этого не уйдешь. Никуда!
Воздух создают растения, а жрут машины. Все ли машины? Нет. Только машины всяческого сгорания. А водяные мельницы, гидростанции и ветряки — воздух не жрут. То есть вечные двигатели воздух не жрут. Стоп.
Можно ли отказаться от выплавки металла? Нет. Но его можно плавить электричеством. Можно ли отказаться от самолетов? автомобилей? Нет. Но на них можно поставить двигатели, не пережигающие воздух. И так и далее.
Нельзя сжирать одну планету, а потом искать на стороне другую.
Пойдут люди обратно на травку, откажутся от цивилизации? Нет, конечно. Значит, нужна изобретательность.
Если какая-то область деятельности вредит человечеству, надо искать, как сделать ее безвредной, раз уж нельзя от нее отказаться. Надо искать, как прийти к тем же результатам безвредным путем.
Кстати, и сам путь может измениться, если изобретательность будет направлена на безвредность.
Как строить мир, чтобы он развивался без аварий?
Сапожникову казалось, что все дело в изобретательстве настолько массовом, чтобы оно лавиной заваливало каждую трещину в скале. Сапожников надеялся, что дело идет к автономным двигателям, поставленным на каждый станок, на каждую автомашину, в каждый ЖЭК, и уставшая от неразумия земля отдохнет и расправит плечи. Потому что каждый человек — это автономный двигатель. В конце концов, история складывается из наших биографий. Так думал Сапожников, но, может быть, он ошибался. А может быть, и нет.
Но, повторяем, эти идеи отдавали фантастикой и потому были нереспектабельны.
И потому оставались Сапожникову только гипотезы и прогнозы насчет человека и вообще о жизни, которые в момент высказывания выглядели нелепо, потому что не соответствовали действительности. А когда они становились действительностью, то в общем шуме оценок и определений терялась тихая мелодия сапожниковского прогноза.
Потому что настоящий прогноз — это мелодия, а не вычисление.
И ее можно открыть, если хочешь заступиться за кого-то, и тогда услышишь в сердце тихий взрыв.
Вика позвонила Сапожникову на работу и объявила, что зайдет к нему сегодня, если будет время, и велела сказать, где он прячет ключ, на случай, если она придет раньше его. После работы Сапожников летел домой что есть духу. Ключ оказался на месте.
Сапожников улегся на диван и смотрел в окно на закатное небо.
Потом Вика пришла. Красивая, возбужденная, победительная, нос задран, глаза круглые и несчастные.
— Ты получил письмо от доктора Шуры? — спросила она. — Он писал при мне, — сказала она. — Он ставит вопрос о душе.
— Вы с ним спите уже? — поинтересовался Сапожников.
— Во-первых, это не твое дело, — ответила она. — Тебя это не касается теперь… А во-вторых, ничего подобного… Ты почитай письмо, почитай! Он тебя уничтожил… Все твои программы — это все липа!
«А что такое душа?» — подумал Сапожников.
— Да! Что такое душа? — спросила Вика. — У тебя и на это есть ответ? Может быть, ты мистик? Или ты спирит?
— Увы, — сказал Сапожников. — Я материалист. Мистикам куда легче… Покрутил стол, вызвал Наполеона — получил ответ… Однако все рано или поздно объяснится — так Аграрий велел. Нужна безумная догадка, а я сейчас трезвый как мыло.
— А вот я знаю, что такое душа, — сказала Вика.
— Вполне возможно… А что?
— Это то, чего у тебя нет, — сказала Вика.
И пошел длинный-предлинный разговор, где она объясняла Сапожникову с почти открытым злорадством все недостатки Сапожникова, и тот соглашался и соглашался, да, правильно ты говоришь, все точно, и она учила его жить, надо было делать так, и надо было делать эдак; и любовная речь журчала, как ручеек-змейка, которую Сапожников отогревал за пазухой, но так за всю жизнь и не отогрел, и всю жизнь любовная речь-змейка оплетала и оплетала Сапожникова, и во всем была права, но почему-то была права злобно и давала советы не тогда, когда он на ногах стоял и криком кричал, просил совета, а когда он обрушивался и ничего не просил, разве чтоб в покое оставили.
Ах, Серпантина, круглые глазки, только у Гофмана она из змейки становится девушкой. В жизни чаще бывает наоборот.
И тогда Сапожников сказал:
— Ты права. Ну а дальше что? Разве кому-нибудь от этого весело? А разве тебе самой весело?
— Я не ищу веселья, — сказала она.
— Вот потому мы и не вместе, — сказал Сапожников. — Пускай я буду неправ, но по-своему.
И тут раздался довольно сильный звонок в дверь, и Сапожников сказал:
— Вот видишь, дождались… сейчас Нюра придет.
— Чур меня, чур, — сказала Вика.
Но это оказалась не Нюра. Вика открыла дверь, и ей сказали: «Распишитесь за телеграмму». Телеграмма была местная и срочная.
Она вернулась и протянула серый заклеенный листок.
— Нет… — сказал Сапожников. — Прочти сама… Чем там еще меня прихлопнули… Я боюсь…
— Не бойся… трусишка, — сказала она и усмехнулась.
По ее лицу было видно, как Сапожников скатывался колобком ей в руки. Она ошибалась, но ошибалась благородно. Она не знала, что Сапожников на последнем рубеже, но держался до конца. Совсем. Он про себя так решил, что лучше помереть стоя, чем жить на коленях. Что это за отношения, если один ползет к другому, только когда ходить не может. А как пошел, так побежал прочь. Нет, нет. Конец так конец, но по-своему. Он смотрел, как она не торопилась разрывать финишные ленточки, которыми была склеена телеграмма неизвестно откуда, и все у него холодело. Потому что он понимал — все. Получать телеграмму ему совершенно неоткуда.
Она побледнела и сказала:
— Наверно, твой проект приняли.
— Что? — сказал Сапожников. — А кому он нужен — эта мура собачья, мне, во всяком случае, уже не нужен. Ну-ка, прочти.
Она прочла:
«Рассказал шефу вашу последнюю медицинскую байку. Он сказал: оформляйте. Вас зовут к нам. Деньги отпущены. Зав. лабораторией, извините, я. Потом переиграем. Приезжайте немедленно. Все хорошо.
Сапожников подождал немножко, потом засмеялся, посмотрел в потолок и закрыл глаза. Как это ему неоткуда телеграмму получать? Ему полсвета написать может… Потом открыл глаза и посмотрел на молчаливую змейку.
Она сидела неподвижно.
Он тихонько сказал:
— Привет…
Иерихонские стены рухнули. Резонанс все-таки.
Она поднялась и молча вышла. Только бухнула дверь.
Так Сапожников и не понял. Совпадение это или судьба наградила его за попытку устоять на стезе добродетели и стойкости. Ему хотелось верить во второй вариант.
…И пришла эта страшная ночь. Ночь катарсиса. Ночь объяснения и очищения.
Сапожников вернулся домой с работы и в ящике для писем нашел письмо. Он сперва не понял, что это письмо от Глеба.
«…Пора признаваться, — писал Глеб. — Когда-то я смеялся, глядя на твою пасть, изрыгающую идеи. Но случай с видеозаписью поразил меня. Видеозапись существует. Это факт. Мне неизвестно, кто первый до нее додумался. Может быть, где-то уже шла работа. Но впервые она стала известна нам в пустом трепе с тобой. Это могло быть случайностью. Но ты похвастался, даже не похвастался, а пошутил, что ты можешь додуматься, как лечить рак, как сделать абсолютный двигатель и решить теорему Ферма. Много лет спустя я услышал, что ты начал болтать о двигателе. Из компании в компанию, по цепочке — мне передали его идею. Ты ни от кого не скрывал идею двигателя. Тогда я решил сыграть. Решил пожертвовать пешкой. И отдал тебе Барбарисова. Это я сказал ему, что в твоей идее что-то есть. И чтобы он попробовал и не терял шанса. Я тоже ничего не терял. Если бы ученые люди разгромили тебя, меня бы это не коснулось. Если бы подтвердили твое предположение, двигатель был бы мой. Но тебя разгромил Филидоров. И я опять стал жить хорошо, когда большая наука закрыла твою проклятую пасть, изрыгающую изобретения…»
— Безумец… — с тоской сказал Сапожников. — Глеб… ты безумец… Вот что оказалось…
«…Я тормозил тебя всю жизнь, — писал Глеб, — ты не знал об этом. Знал об этом только я. Знал о тебе все. И однажды случилось непоправимое… Я приехал в Керчь. Я приехал сказать тебе об этом непоправимом. Но не смог. Я понял, что это тебя убьет. И почему-то не смог. А когда не смог — меня потянуло к тебе. Вот что случилось. Не так давно прошел слух, что идея двигателя где-то запатентована. И будто есть сообщения в журналах, что приступили к строительству. Потому что когда раньше уповали на атомную энергию и все в таком роде, всем казались смешными твои фреоновые керосинки. Но наступил энергетический кризис, и даже в Америке стали строить ветряки. Ты потерял этот двигатель, Сапожников. А совсем недавно я узнал, что в нескольких странах ведутся работы по проблеме рака, и похоже, что твоим способом. Делаются попытки бить его резонансом, как это ты собирался делать. Кажется, на частоте бета-частиц…»
Сапожникова начало колотить. Его начало заражать глебовское безумие. Уходили, может быть, главные его практические идеи. И никогда его имя не будет связано с ними.
Он схватил толстую тетрадь и начал лихорадочно записывать эти идеи. Ставить числа. Сегодняшние… Потом вчерашние… Потом снова сегодняшние… Пытаясь спасти остатки… Потому что он понял: если двигатель начали строить, то он будет стационарный. А Сапожников додумался до автономного, который можно будет ставить на любой станок и в любую квартиру… Его била дрожь отчаяния… Пока он не спохватился… и не стал читать дальше.
«…Ты проиграл, Сапожников, — писал Глеб. — Но ты проиграл житейски. А я окончательно и непоправимо. Потому что если такой олух, как ты, мог в разговоре с легкостью додуматься до того, до чего не додумались люди, подобные мне, то, значит, твой способ мышления верней моего. Прости…»
— Глеб… Глеб… Что ты наделал? — сказал Сапожников и кинулся к телефону.
Пальцы не попадали в отверстия диска. Телефон блеял, мычал или молчал. И это длилось всю ночь. Пока не кончилось разом.
— Все кончено… — сказал Сапожников.
Он не знал, что кончено. Что именно. Но что-то было кончено.
Утром позвонил Барбарисов и сообщил, что Глеб умер в больнице. Этой ночью. От какого-то страшного и непонятного желудочного заболевания. Из него разбежались все микробы, полезные для организма, которые помогают переваривать пищу. Они не захотели с ним жить.
Симбиоз распался.
Глеб. Выжженный человек. Ни разу в жизни не страдал за другого. Рак души.
Иерихонские стены рухнули.
И в душе Сапожникова наступило молчание.
Глава 35Добыча и жадность
Кто приходит с войны, его всегда спрашивают: ну как там? Одно дело сводки и кинохроника, другое дело — свой вернулся и расскажет, как там. Все равно не рассказать. Потому что — слова. А все слова описывают жизнь, потому что придуманы живыми. Словами можно, конечно, нагнать страху, потому что страх — это тоже жизнь. А как описать смерть? Обморок, потеря сознания и даже клиническая смерть — это еще не смерть, это потеря ощущения жизни, а все же не смерть. Потому что научно установлено, что в момент подлинной смерти организм любой, даже насекомого, дает вспышку некоего излучения, которое фиксируется приборами. Кто не верит — пусть спросит у специалистов.
Снова пришел Аркадий Максимович. Сидел, смотрел на Сапожникова и ни о чем не расспрашивал.
Трехногая собачка Атлантида то бродила ревизией по комнате, то сидела под стулом возле тощей ноги Аркадия Максимовича.
В переводе на собачий, Аркадий Максимович был пудель — седые кудри и глаз обморочный, а Сапожников — московская сторожевая — наивности побольше и злости тоже.
Сапожников спросил:
— А как дела с Кайей, женой Приска-младшего?
Потому что во всех катаклизмах Сапожникова, по нелепости его натуры, интересовали судьбы частные и мелкие, о которых он мог бы совершенно спокойно и не узнать вовсе. Но уж если узнавал, то они прилипали к нему и входили в его душу, и становились и его судьбой.
— Плохо дело с Кайей, — рассказал ему Аркадий Максимович, как будто историю про соседнюю квартиру рассказывал. — Я так понял, что этот подонок Ксенофонт каким-то образом затащил Кайю в гарем слюнявого Перисада.
— Ужас… ужас… — сказал Сапожников. — Ну?
— А когда Савмак поднял восстание и убил Перисада, то Кайя не вернулась к Приску… Не смогла.
— Это ясно, — сказал Сапожников, глядя в окно.
Ледяная крупа летела, и кружилась, и царапала стекло.
— Странно… они чувствовали то же, что и мы…
— Было бы странно обратное, — ответил Сапожников.
Ледяной ветер зудел в стекла.
— Ну а дальше? — спросил Сапожников.
— А дальше восстание продолжалось год, как мы и предполагали, Савмак стал царем — это все в общих чертах известно. Конечно, множество деталей быта и культуры Пантикапея, разгром восстания и города войсками Диофанта, Митридатова полководца, — это целый клад для историков, этнографов. Но не в этом дело.
— А в чем?
— А в том, что, по утверждению Приска-младшего, после того как Савмака и других пленных увезли в Понт к Митридату…
— А Кайю?.. — опять спросил Сапожников.
— Я и говорю, — сказал Аркадий Максимович. — Ксенофонт, который отсиделся в некрополе, пока была заваруха, вылез на поверхность и показал Кайю Диофанту, который немедленно забрал ее для Митридата. За это Диофант прихватил Ксенофонта с собой к Митридату… Видимо, Кайя действительно была хороша.
— А что с Приском?
— Приск плыл на одном корабле с Кайей и Ксенофонтом. Пытался убить Ксенофонта, но неудачно. Приска хотели выкинуть в море. Но Кайя сказала, что изувечит себя, и Приска не тронули…
— Какой ужас… — сказал Сапожников. — Что люди делают друг с другом.
…Это растерявшиеся дети.
Каждый думал, что после войны вернется на старое место. Но старое место было занято новыми детьми, которые требовали от вернувшихся быть живым идеалом и размахивать саблей. Вычеркнули их из детства. И не дали доиграть в игрушки. И все усугублялось самолюбием, с которым младшие вымещали на них свои несостоявшиеся доблести. А те, кто вернулись, не решались сказать — пустите в детство хотя бы на годок.
— Знаете что, Сапожников, — сказал Аркадий Максимович, — не расспрашивайте меня больше о Кайе и Приске. Там есть вещи и покрупнее.
— Возможно, — согласился Сапожников. — Но они дальше от меня, и я не могу их охватить. Я не историк. Мое дело — велосипедный насос.
— Не понимаю.
— Ну?
— А дальше рассказано вот что. По словам Приска выходит, что Спартак — сын не то Савмака и Кайи, не то Митридата и Кайи. Запутанная история.
— Спартак? Ведь вы догадывались?
— Кайя была в гареме у Митридата, который потом отдал ее Савмаку. Кайя родила сына, которого назвала традиционно для боспорских царей — Спартак, поскольку сам Савмак был Спартокидом, хотя и по боковой линии, а вернее — сыном царской рабыни, а потом и сам год был царем. В общем, карусель.
Аркадий Максимович был очень задумчивый.
— Хотя с другой стороны, — сказал он, — мы как-то не очень отдаем себе отчет, что Митридатовы войны с Римом происходили одновременно с восстанием Спартака. Вряд ли Митридат этого не знал и не учитывал. Митридат пошел на Рим, который с тыла громил Спартак. И эти два мероприятия, похоже, связаны друг с другом гораздо более тесно и не случайно, а гораздо более тесно, чем мы думали. В общем, если хотя бы половина из всего этого правда, то события на территории нашей страны не периферия римской истории, а наоборот, римская история периферийная, только более известная. Я все больше думаю, что мы откопали не хронику, а какой-то эллинистический роман. А это уж забота историков литературы.
— Сквозь любой роман просвечивает хроника, — сказал Сапожников, — и наоборот.
«…Царь Митридат был Ахеменид и потомок Александра Македонского и Селевков, и слава великих предков окружала его и предшествовала его появлению… Исполинского роста он был, и огромна была сила его мышц… непреклонно было его мужество и неукротима энергия… Глубок и коварен ум и безгранична его жестокость… По его приказу были убиты и погибли в заточении мать, брат, сестра, три сына и три дочери…
Несмотря на то что не удалось в Риме восстание великого вождя, единственного великого из Спартокидов, царь Митридат продолжал набирать войско из свободных, а также из рабов, и того не прощали ему знатные.
Он готовил множество оружия и стрел и военных машин и не щадил ни лесного материала, ни рабочих быков для изготовления тетив из их жил для луков своих. На своих подданных, не исключая самых бедных, он наложил подати, и сборщики его многих обижали при этом. И даже воины Фарнака, сына его, роптали, и Фарнак, сын Митридата, захотел стать царем.
Ночью Фарнак прошел в лагерь к римским перебежчикам и склонил их отпасть от отца. В ту же ночь он разослал своих лазутчиков и в другие военные лагеря.
На заре подняли воинский клич римские перебежчики, за ними его постепенно подхватили другие войска. Закричали первыми матросы, наиболее склонные к переменам, за ними и все другие.
Митридат, пробужденный этим криком, послал узнать, чего хотят кричащие. Те ответили, что хотят иметь царем его молодого сына, вместо старика, убившего многих своих сыновей, военачальников и друзей. Митридат вышел, чтобы переговорить с ними, но гарнизон, охранявший акрополь, не выпустил его, так как примкнул к восставшим. Они убили лошадь Митридата, обратившегося в бегство. Митридат оказался запертым.
Стоя на вершине горы, он видел, как внизу войска венчают на царство Фарнака. Он направил своих посланцев к нему, требуя свободного пропуска, но ни один из них не возвратился. Поняв безысходность своего положения, Митридат достал яд, который он всегда носил с собой при мече.
Две его дочери, находившиеся при нем, невесты египетского и кипрского царей, не давали ему испить, пока не получили и не выпили яд первыми. На них он сразу подействовал; на Митридата же не оказал никакого действия, так как царь привык постоянно принимать яды для защиты себя от отравления.
Предпочитая смерть плену, он попросил начальника кельтов Битойта оказать ему последнюю услугу. И Битойт, тронутый обращенными к нему словами, заколол царя, выполнив его просьбу.
Так погиб Митридат — здесь, в Пантикапее, на горе, названной позднее его именем.
И я, Приск, сын Приска, был с ними, потому что там была Кайя, у которой помутился разум.
Мы, Приски, мы помним события малые и для царей незначительные, потому что из малых капель беспредельный океан и царский курган насыпан безымянными многими.
Когда все было кончено на вершине горы и пресеклась жизнь царя Митридата, то начальник кельтов, оказавший последнюю услугу царю, хотел послать меня к Фарнаку с вестью о совершенном. Но я, слыша голос Кайи, которая все пела на непонятном языке возле умерших, не смог ее оставить, пока она жива. И потому я просил отпустить ее со мной. Но кельты не отпустили ее, потому что больше на горе не было женщин и некому было оплакать мертвых, а Кайя все пела. Я валялся в ногах у Битойта, но начальник кельтов молчал, а я не мог сказать ему, опасаясь за жизнь Кайи, что она поет не слова прощания с мертвыми, а супружескую песню, которую она пела мне на третью ночь после брачного пира, и вот я остался жив и не могу умереть, пока не будет дописано то, что должно, потому что мы Приски и наше дело помнить, и вот эта песня на языке эллинов.
С деревьев солнечного бога
Срываю ветвь себе на опахало.
Лицом я обернулась к роще
И в сторону святилища гляжу.
Отяжелив густым бальзамом кудри,
Наполнив руки ветками персеи,
Себе кажусь владычицей Египта,
Когда сжимаешь ты меня в объятьях.
И я начал спускаться с горы, слыша ее голос и обходя трупы, и так шел, пока слышал ее голос, а потом перестал слышать. И тогда я стал как безумный кельт, который идет в битву, не боясь ничего, и снова помчался вверх по горе, не слыша ее голоса. И, прибежав на вершину, отстранил Битойта от тела Кайи, которая лежала возле дочерей царя, и одна из них была невестой царя Кипра, а другая — египетского царя. И Битойт, которого кельты звали Витольд, и он был потомком Словена, потомка Иафета, и этим потомкам оракулы предсказывают великую судьбу, и этот Битойт не ударил меня мечом, когда я отстранил его от тела Кайи, жены моей и матери великого вождя, сотрясавшего Рим и погибшего в битве, потому что царь Митридат не посмел послать за ним корабли. Потому что боялся его возвращения и его величия, как боялся Савмака, потому что не мог понять, что движет этими людьми и почему рабы ближе их сердцу, чем цари. У Кайи не помутился разум, как думали кельты, и они не заметили, как она выпила яд, от которого царь Митридат не мог умереть.
Воины Фарнака и римские перебежчики начали кричать внизу горы, и Витольд поднял на копье плащ Митридата, потомка Ахеменидов, потомка Александра Великого, Македонянина.
Я спустился с горы, обходя трупы, и в развалинах дома своего я еще успел увидеть живым своего отца, который умирал и потому говорил медленно. Я думал убить себя после его смерти, но он рассказал мне то, что должны знать Приски, и он умер, а я жив, чтобы не пропало знание…»
— …Они погибли… — сказал Сапожников. — Они все погибли.
В эти последние дни Сапожников звонил по телефонам из пустой квартиры и объяснялся в любви кому попало. Сначала он еще понимал кое-что. Ну, например, что он повторяется, что его длинные монологи становятся похожими друг на друга, пока не остался один монолог. Потом и это перестал понимать. Сначала он еще понимал, что на другом конце провода откликаются разные женские голоса, а потом и это перестал понимать, и остался только глуховатый женский голос, растерянно или со смешком подающий реплики. А потом и он пропал, и остались только треск телефонных разрядов, гул машин за окном и иногда вой «скорой помощи», требующей дорогу на перекрестке.
Все окурки были докурены, хлеб доеден, неделя отгремела рассветами, и на том конце провода телефон молчал или поскуливал длинными гудками. Хватит, Сапожников, хватит. Того, чего ты хочешь, все равно никто не услышит, рано еще ему рождаться, этому чувству, не пришел еще срок, а зеленые почки руками не раскрывают. Слушайте, не рожденные еще младенцы, неужели и вы не услышите? Ну мы ладно, у нас еще морды в грязи и земля еще залита кровью. Но вы-то, вы-то, неужели не оглянетесь на звон тихого слова «нежность»?
«…Тайна эта всех тайн страшней… Был народ раньше всех народов, счастливый на берегу моря… Но исчез в памяти людской, так как не хватило у него смелости сойти с неверного пути… Мужчины его были могучи и добры, женщины спокойны и приветливы, и никто не возвышался над другими, чтобы унижать невозвысившегося. Потому что не было славы у того, кто возносился для себя, а только у того, кто мог лечить тело и душу, кого любили звери, кто знал приход зноя или холода и не страшился своей смерти… Запомни, сын мой, — своей смерти, а не чужой… И этот народ теперь всеми забыт, и его помним только мы, Приски, а другие не помнят. Потому что это невозвратимо, а они свернули со своего пути…
Они жили у моря бесчисленные времена, потому что бесчисленные времена была засуха на земле. А потом земля стала холодеть в одних своих местах и колебаться в других, и народ этот стал уходить от моря, но пищу стало добывать все трудней и легче было отнять. И тот, кто отнимал, возвысился над теми, кто добывал, и появилось оружие, и жилище из камня, и цари над людьми, и проклятая Атлантида, где убивали людей в честь тех, кого не видел никто и называли богами. И если люди древнего народа приносили в жертву себя, спасая других, то в Атлантиде цари и сведущие люди стали приносить в жертву не себя. И стали называть богатством не то, что в сердце человека, а то, что он имеет вокруг себя, потому что так легче ленивому сердцу…
И тут совсем откололась земля с Атлантидой от остальной земли и была окружена морем, и остальные несведущие люди перестали быть счастливыми, потому что хотели жить как атланты и звали их к себе на помощь, не ведая, что те обучают вражде и разделению, находясь сами в безопасности, окруженные морем.
И от них всюду появились цари, но Атлантида была первая и возвышалась в золоте и ярости…
Но земля стала оседать и раскалываться, и Атлантида думала, что это боги отделили ее от остальных людей для ее возвышения и безопасности…
И задумали цари ее, в тщеславии своем, города свои, расположенные по горам, слить в одну гору, уходящую в облака, и для этого разделили людей, чтобы один тесал камни, другой плавил медь и железо, третий рыл каналы. И все стали знать только слова, нужные для своей работы, и разучились понимать ненужные им для их работы… И когда стала рушиться земля атлантов, то кто успел, уходили на старую землю, чтобы пасти стада и сеять принесенные злаки.
Но уже болезнь войны и добычи и жадности жила в сердце человеческом, и кто пас стада, считал себя выше тех, кто сеял злаки, а кто плавил медь, считал себя выше тех, кто пас стада, а кто приносил других в жертву — были выше всех.
После великого потопа, когда прогнулась земля под великим льдом, и великие теплые воды хлынули в Гиперборейские страны и там растопили лед, и хлынули воды на юг и затопили все, кроме стран Востока и другой земли на заходе солнца, которой мы теперь не знаем, погибла великая Атлантида. И народы разбились на племена, а племена на семьи, а в семье каждый хотел возвыситься над другими, и за тысячи лет люди потеряли умение, и оно осталось лишь у немногих, а где умеют немногие, там опять они возвышаются, и так это случилось с халдеями и мидянами, от которых происходят маги.
И снова появились и падали царства, и возвышаются и падают до сего дня, и каждый хочет выстроить свой дворец высоко на горе и выше других царей, и жадность его растет до облаков, и другой народ для него жертва, и тайное умение сведущих людей не идет на пользу другим людям, а только на пользу их жадности. И всему причина — Атлантида — с нее началось…
И мы, Приски, которые всё помним, потому что мы первые, несчастнее других людей. Потому что поклялись помнить и не говорить… Но царств стало слишком много, и они передают свою жадность друг другу, и молчание наше бесплодно. Но мы поклялись потому, что тот царь, или другой человек, который услышит про Атлантиду, заболевает слюнотечением и забывает про дела земли, а помнит только дела жадности…
Царь Митридат мог стать избавителем народов от римлян, но и ему Ксенофонт, или подобный, шепнул про Атлантиду, и Митридат заболел слюнотечением и стал казнить народы и погиб без пользы. Люди загадили землю жадностью своей, и цари выше всех. И умение мастеров стало царским имуществом. И песни, и музыку, и картины, и изваяния, и даже пляски свои люди стали обменивать не на любовь или свободу, а на имущество… И один другому говорит — ты мой, и сражаются, и победитель счастлив, имея раба или обменяв его на имущество, полученное по наследству и добытое рабами своего отца».
«… — Как это может быть, отец, — сказал я, — что в эллинских мифах не рассказано про Атлантиду?
— Мы Приски, — сказал отец. — Наше дело — запоминать. Все эллинские мифы недавние, и эллины как дети… Человек уже никогда не вернется назад, но мы, Приски, ждем, когда пригодится наше знание.
— Какое же знание, отец? — спросил я.
— Пока у человека нет чего-нибудь, для него счастье — получить, но, получив, он сыт и желает другого… Желания людей неисчислимы, и никто не может их напитать, ни он сам, ни рабы его, и счастье проходит… Но есть одно желание, которое не ждет пищи, а само себя питает. Оно редкое, потому что люди о нем забыли. Но когда оно приходит, оно убивает жадность и рождает щедрость. И когда будут пройдены все пути неразумия и выхода не останется, придем мы, Приски, и напомним о нем.
— Какое же это желание, отец?
— Мы его называем блаженством. Его часто знают дети, многие женщины и всякий другой, который кормит незнакомца, или зверя, или птицу.
И мой отец умер. Я же записал плача…»
Аркадий Максимович перестал читать тусклые машинописные листки перевода.
Из прихожей вошла Атлантида и оглядела людей темными глазами, блестящими, как вишни после дождика. И залаяла. Аркадий Максимович стал ее кормить калорийной едой, и Сапожников, не стесняясь, заплакал.
Сапожников, не стесняясь, заплакал, потому что услышал тихий взрыв.
Война холодная, война горячая, война наступательная, война оборонительная — сколько названий у войны. А у мира — никаких. Мир, и все. Потому что война — это действие, а мир часто бездействие, увы. Война превентивная, война захватническая, война освободительная… Стоп!.. Если напали, надо защищаться, это же ясно! Пацифизм не тем плох, что он против войны, а тем, что он маниловщина. Хорошо бы, чтобы войны не было? Хорошо. Война кровавый абсурд? Абсурд. Так давайте не будем воевать? Давайте. А как это сделать? Абсурд — это «аб-сурдус», то есть, по-латыни, ответ глухого. Ты ему одно, а он невпопад отвечает. Война — кровавый абсурд, но у нее есть причины. Эти причины тихие, ползучие, логичные — бездарные. Броня и копье, стена и пушка, и все время — кто кого. Себя огорожу идиотской стеной, а против тебя такое придумаю, что ахнешь. Но ведь и другой этим же занимается. Вот и ахают последние пять тысяч лет. Абсурд. Кровавый ответ оглохших людей.
Мир нужно изучать. Нужна теория мира. Многое надо пересматривать в себе, если мир возможен. Мир — это не отсутствие войны. Мир — самостоятельная стихия и проблема. И хотя война зарождается в дни мира, она не есть его порождение, она отдельная стихия, гнездящаяся в щелях мирной жизни и паразитирующая на ней.
А ведь есть один подсобный военный способ, который только по недоразумению считается подсобным, — разминирование. Не победил и не дал себя победить, а разминировал и противнику дал время опомниться от абсурда. По прихоти никто никого победить не может. Победить может только идея жизни. Чья идея порождена жизнью, та и берет верх. И тогда никакие пушки завоевателя не спасают. Тут он сталкивается с силой, которую никаким орудием не победить. Эта сила называется «жизнь», и она говорит — надоело! Пора разминировать и переходить к симбиозу, а не к паразитированию и вражде.
И тогда Сапожников вспомнил страшную ночь и вспомнил Глеба, вспомнил отца и мать, и жену, и Рамону, и Ваню Боброва, и Цыгана, и Танкиста, и вспомнил безымянного младенца и Агрария, который говорил, что все рано или поздно объяснится, и вспомнил бабушку, и собачку Мушку вспомнил.
Потому что Сапожников вспомнил Приска и Кайю и вспомнил о войне. И судьба давних Приска и Кайи стала ему важнее его собственной судьбы.
И тогда время, с которым человек борется в неразумии своем, даровало ему спасение. Раздался крик петуха, и вся нечисть растаяла.
И впервые за эти страшные дни и страшные ночи Сапожников, которому уже нечего было терять, услышал тихий взрыв и перестал бороться с непонятно откуда взявшейся радостью и впервые подумал.
Он подумал — а что, если радость отдельного человека может повлиять на общий ход событий? «Тогда — утопия», — подумал Сапожников и продолжал радоваться. Потому что он все потерял и мог с чистой совестью начать радоваться не зачем-то, а почему-то, он радовался, потому что испытывал немотивированную радость.
Теперь главное было — кто с тобой рядом.
Глава 36Крик петуха
Когда народ узнает, что он гений, начнется жизнь, которую стоит называть жизнью.
Домой, домой. Все кричит — домой!
Работники всемирной великой армии труда имеют право владеть землей. Все остальное — паразиты. Работников ничто не разделяет, ни континенты, ни расы, — еще великий казак Нагульнов мечтал, что наступит великое объединение, когда переженятся все и не будет ни черных, ни белых, а будут все приятно смуглявые. Объединение работников, великое объединение работников, которых ничто не разделяет, когда они прислушиваются к себе и возвращаются в свой природный дом всемирной армии труда.
Домой, домой…
Сказано — возлюби ближнего как самого себя. А разве мы себя любим? Хуже врагов у нас нет, чем мы сами.
Дом — это общеземной дом, а не только общечеловеческий. Человек не выживет, если будет воевать с природой, — он сам природа. Воюя с природой, он воюет с самим собой. Все начинается с нас, и, значит, надо замириться с собой. Утопия? А что значит утопия? Утопия — это то, чего нам на самом деле хочется, если мы работники. Каждый работник утопист, а не только Томас Мор или Томазо Кампанелла. Только грамотность в те поры была не у работника, и Мор и Кампанелла метали бисер перед грамотными свиньями, бежавшими от работы. Каждый работник утопист, а грамотность теперь общее достояние. Каждый работник утопист, потому что он работает и, значит, выращивает свой сад, а не грабит плоды в чужом. Значит, каждый работник создает свою малую гармонию, свой симбиоз с миром, свою утопию, и свои конфликты, с собой и другими, он разрешает изобретательно. А труд — это ежесекундное изобретательство. И потому труд только общий, никакого отдельного труда быть не может, потому что умение передается. И работнику не нужна война, потому что он производит утопию, а в утопии не воюют.
— Вы знаете, а я доволен, что Сапожников провалился со своими фантазиями, — задумчиво сказал Барбарисов. — Мне его действительно жаль, и человечески и так. Вы, наверное, думаете, что я злорадствую.
— Не думаю.
— Если думаете — ошибаетесь. Хотя я и был против его линии жизни, все-таки в глубине души я нет-нет думал — а вдруг? Вдруг все еще можно, как в старину, самостоятельно, никому ни слова, и вдруг додуматься до главных, корневых вещей, а? Я, конечно, как и все, прекрасно понимаю, что время одиночек прошло. Нужна база, инструменты, круг специалистов и прочее. И все же мелькало — а вдруг случайно?.. Но чудес не бывает. Где он сейчас?
— Не могу вам сказать.
— Ему сейчас сколько? Да ему сейчас пятьдесят. Он проиграл свою жизнь… Послушайте, — спохватился Барбарисов, — он жив хотя бы?
— Жив.
— Ну слава богу. Нельзя всю жизнь болтаться на отшибе… Да и вообще культура идет в сторону увеличения комплексов — научных, художественных и прочих, всяких… Это большой мир, в нем строят гидростанции, спутники, а в малом мире, как писали Ильф и Петров, придумывают только брюки нового фасона, да и то на это теперь есть целые институты. А где-то бродят искатели летающих тарелочек и психопаты-ферматики.
— Кто это? — спросил Аркадий Максимович.
— Малограмотные люди, которые хотят без подготовки разом решить теорему Ферма. Там же бродят искатели Атлантиды и изобретатели вечного двигателя. Ну разве я не прав?
— Более или менее…
— Прав, прав, — засмеялся Барбарисов. — Ну, пошли чай пить.
И в это время раздался телефонный звонок.
— Папа, тебя, — сказала дочка.
И протянула отцу трубку.
— Барбарисов, это ты? — раздался на всю комнату жизнерадостный голос Сапожникова. — Это я, Сапожников, узнал?
— Боже мой, — сказал Барбарисов. — Узнал, узнал, мы только что о тебе говорили.
— Я почувствовал. Барбарисов, не сердись, но у тебя должен находиться некий Аркадий Максимович, тайный атлантолог.
— Кто? — спросил Барбарисов, потом вдруг смекнул, о ком речь, и ошалело уставился на Аркадия Максимовича. — Слушай, а ты не с того света?
— Нет. Я из пионерлагеря… Давай зови его. Или нет, не зови. Передай ему, что я у Дунаевых. Он знает. Слушай, кстати, я, кажется, действительно решил теорему Ферма! Не смейся, идиотски простым способом. Слушай, скажи всем заинтересованным, что если я действительно ее решил, то ее надо немедленно у меня украсть. Говорят, за решение дают Нобелевскую премию. Глупо, если она достанется дикому Сапожникову, а не кому-то организованному, в крайнем случае тебе…
Старый ужас накатывал снова.
Барбарисов бережно положил трубку.
Когда ты счастлив, то счастливо что-то одно в тебе. А когда блаженство, то весь ты наполнен томлением и ты можешь не знать причины. Счастья ты либо сам добился, либо тебе его подарили. Но причина его лежит вне тебя. А блаженство внутри тебя. Праздник, который всегда с тобой, но его надо открыть. И тогда ты плывешь как рыба и ощущаешь его весь и ни за чем не гонишься. И ощущаешь трепет слияния с миром и медленное высвобождение души от наносов ненужного для твоей природы.
Когда ты счастлив — ты связан цепью с тем, что доставило тебе счастье, и страдаешь, когда она рвется. А блаженство — это когда ты связан с миром бесчисленными нитями, и пока жива хотя бы одна, можешь испытать блаженство. Весь. А не только та часть тебя, которая этой ниточкой связывает тебя с миром. Из механизмов, известных ныне, это больше всего похоже на голографию, где в каждой точке картины изображена вся картина.
Счастье проходит, потому что человек состоит не из одного желания, а из бесчисленных. А блаженство — это высвобождение всей твоей природы от выдуманных потребностей и фанатизма линейной погони. И даже счастье творчества может быть мучительным путем к вспышке, к результату, а творчество в блаженстве — это радостное в процессе и бескорыстное в результатах. Поэтому даже счастливое творчество помнит о муках дороги и часто оборачивается сальериевской злобой при встрече с моцартовским блаженством.
Всякое творчество — это открытие связей, и потому истина не добывается поправками, и потому истину нельзя добыть ползя, в конце дороги надо взлететь.
Но при погоне за счастьем свободен только последний прыжок. Поэтому так часто счастье эгоистично. А блаженство бескорыстно. Значит, надо радоваться, уже начиная разбег.
Над счастьем трясутся. Блаженство — раздаривают. Счастье конечно, а блаженство равно жизни. Наша вина, когда это не так. К счастью приходят в результате действий, а блаженство — их причина. Поэтому дорога к счастью — это работа неподготовленной души, а для блаженства надо начинать с себя.
Нелинейная логика. Свободный полет. Когда же его прекратить, чтобы не потерять тех, кому он нужен, и как это применить в замкнутом пространстве конкретной нужды? Оказывается, можно испытать блаженство и в ограничении. Рафаэль заранее знал, что пишет Мадонну для Сикстинской капеллы, и даже знал ее размеры. Все дело в том, что в каждой капле бытия заключено все бытие, только в неочевидном, неразвернутом виде. Талант на то и дан, чтобы это разглядеть.
Человек отличается от животного тем, что признает существование чуда. То есть явления, которое может быть объяснено только задним числом.
И вот Сапожников ходит, как будто ему пряник дали.
Важно, что он ходит в блаженстве, а не то, что ему дали пряник. Он теперь стал как композитор, который в прежнем шуме начал слышать другую мелодию.
Он раньше часто видел сон, как он отставал от поезда. Страшно. А этой ночью он увидел сон, как он от поезда отстал, но это ему понравилось. Оказалось, догонять вовсе не нужно и ждать не нужно. Он отстал от поезда и увидел — сидят на станции люди и пьют чай.
Люди эти ему понравились, и местность понравилась. Какие-то храмы не разбитые вокруг, а только чуть требующие починки, и музеи с картинами, которые хочется разглядывать долго, и кунсткамеры, где все изобретения стоят в кажущемся беспорядке и порождают новые идеи. И женщины там не такие, которые все позволяют и ничего не хотят, и не такие, которые все хотят и ничего не позволяют, а такие, которые улыбаются и поступают каждый раз так, как на самом деле правильно. Он вдруг увидел, что на производстве должны быть автоматы, а в жизни не должно быть автоматов. И Сапожников совсем разавтоматизировался.
Он ни от кого не слышал, чтобы прежние страшные сны прокручивали во второй раз с обратным знаком, а теперь увидел, что так бывает, и совсем разавтоматизировался.
А как разавтоматизировался, так увидел обыкновенных людей, которые не боятся ничего, потому что они люди, и разберутся во всем, и переложат печку по-своему, чтобы она пела свои песни ласки и очага, и проложат свою мелодию среди ужаса и шума безумных или тривиальных решений.
Когда Аркадий Максимович вернулся от Барбарисова и спросил Сапожникова, правда ли, что тот решил теорему Ферма особенным способом, тот ответил ему:
— Ага. Я решил больше. Я решил ее проблему.
Читатель! Ну, дорогой ты мой читатель! Я пылаю к тебе нежностью, и все написанное — это одно огромное письмо к тебе. И я знаю, что ты любишь про любовь и про войну и не любишь про науку. Потому что мы оба не любим такую науку, которая считает нас плохо дрессированными недорослями. Но напрягись! Напрягись, в смысле расслабься. Потому что все будет показано, можно сказать, «на пальцах».
Когда Аркадий Максимович пришел к Сапожникову, он обратил внимание, что Сапожников вышагивает по квартире, довольный собой, напевая траурный шопеновский марш со школьными словами: «Тетя хо-хо-тала, тетя хо-хо-тала, когда дядя умер, не оставив ничего. Дядя не смеялся, дядя не смеялся, когда тетя сына родила не от него…»
— Что с вами? — спросил Аркадий Максимович.
Сапожников протянул ему листок. Там было написано:
«Xулиганское доказательство теоремы Ферма.
Теорема Ферма гласит, что:
аn + bn ≠ cn при n > 2
Доказательство:
Теорема Пифагора гласит, что:
а2 + b2 = с2 при
1) n = 2
2) а, b, с — Пифагоровы основания.
Значит, при нарушении хотя бы одного из этих условий равенство нарушается, то есть мы можем утверждать, что:
аn + bn ≠ cn при n > 2
Что и требовалось доказать».
Тетя хохотала… дядя не смея-ался… когда Сапожников под звуки шопеновского марша хоронил великую теорему Ферма, триста лет возделываемую математикой. И если даже в его рассуждениях и скрывалась ошибка, значит, он хоронил эту теорему вместе с ошибкой. Потому что хотя теорема и породила целые направления в математике, однако сама по себе эта теорема была никому не нужна, как и сам Сапожников.
— А если все же ты не прав и вкралась ошибка? — спросил Аркадий Максимович.
— То это может означать, что нельзя доказать, прав Ферма или же что он не прав.
— Непознаваемость, что ли?
— Почему? Нужно изменить саму проблему. Может быть, надо ввести в арифметику понятие времени? Тогда одна обезьяна плюс одна обезьяна не будут равняться двум обезьянам, потому что одна из них могла стать человеком. То есть, как говорил товарищ Маршак, «однако за время пути собачка могла подрасти». А это уже совсем другая арифметика…
— Да… — сказал Аркадий Максимович, — это совершенно другая арифметика… Вот взять хотя бы Вику и тебя…
— Не надо этого делать, — сказал Сапожников. — Не надо брать Вику и меня, ладно?..
— Вихри… — сказал Сапожников Аркадию Максимовичу, когда тот вернулся от Барбарисова, где он узнал подробности окончательной и бесповоротной Глебовой болезни. — Все дело в вихрях времени, задающих общую программу… Какой же тут может быть фатализм? Разве то, что из зерна вырастает дерево, это фатализм? А ведь вырастает. И выходит, что морковка имеет программу стать морковкой. А вот какая она будет — зависит от грядки, на которой она посеяна. Жизнь ищет оптимальные условия для выполнения программы. Отсюда и отбор средой того, что соответствует программе всей жизни в целом… Но если жизнь возникает из времени, то, может, она и возникает из двух сторон его витка…
— Вихри… — сказал Аркадий Максимович, когда вернулся от Барбарисова, куда ходил узнавать подробности Глебовой кончины. — Российская привычка пытаться дойти до сути, решать нерешенные вопросы… Великий обломовский диван… А потом к нам с тобой приходит Штольц, и уводит нашу Ольгу, и заводит торговую фирму. И счастлив, и им есть что вспомнить в конце жизни…
— Верно. И Ольга на старости лет смотрит на Штольца счастливыми глазами и думает: «А нам есть что вспомнить, а мы торговую фирмочку завели — будь она проклята!..» Потому что на Западе дорогу Штольца уже сильно попробовали и уже доработались до коллектора — до сих пор отмыться не могут. Хотя сильно военные мужчины думают — ничего, привыкнем…
— Но как же быть, Сапожников? Ведь нельзя жить миражами. Я понимаю, эта наша привычка — великая привычка, но ведь нельзя жить миражами?..
Что есть дилетант?
Обычно подчеркивают его безответственность. Дела толком не знает, а уже лезет с рекомендациями. Увы, это правда. Но у дилетанта есть и другая сторона — безбоязненность в соображениях. Хорошо это или плохо? А никак. Все зависит от дальнейшего. Дилетант не запутан в подробностях и легче отрывается в свободную выдумку. А дальше либо он увязывает догадку с тем, что известно, и перестает быть дилетантом, либо не может увязать. И тогда остается тем же, кем и был, — дилетантом.
Но выдумка — это не просто вывод. Выдумка — это качественный скачок. И его связь со всем предыдущим становится очевидной только задним числом.
Думали, что солнце всходит и заходит. А когда Коперник догадался, что это не так, он был дилетантом. А когда все увязал и подтвердил — стал профессионалом. Когда химик Пастер догадался, что микробы причиняют болезни, он был дилетантом в биологии, а когда доказал это — стал профессионалом в новой науке.
Поэтому не страшно, когда дилетант выдумывает, страшно, когда он настаивает, чтобы реальная жизнь разом перестроилась под эту выдумку.
Сапожников не настаивал. Он выдумывал и предлагал желающим взять на заметку, на тот случай, если все другие выдумки не подойдут.
Это была его позиция. Потому что он, в общем-то, мало занимался конкретными выдумками, он всю жизнь хотел догадаться, что такое способность выдумывать, и, если возможно, придумать, как облегчить метод. И вот когда ему пришло в голову, что у всего живого есть две программы, земная и космическая, то он сообразил, что творческий скачок, скорее всего, происходит, когда человек слышит и осваивает сигнал времени. И тогда понятно, почему говорил мудрец, что творчество происходит по законам красоты. И тогда красота — это эхо общей программы развития жизни, и потому, как говорил поэт, красота спасет мир.
Во время своих скитаний по городу Сапожников забрел в единственное место в Москве, где он не был ни разу, потому что ни разу не выигрывал ни в одну лотерею, ни в одну рулетку, ни в одну игру, в которой удача приходит по статистической вероятности. Потому что Сапожников был детерминист самого грубого пошиба и считал, что даже у карточной случайности есть особые на то причины. Но, согласно народной примете, неудача в игре ведет к удаче в любви. Хорошо бы, черт возьми! Но и здесь что-то не видно было просвета. Короче говоря, Сапожников забрел на ипподром.
Вообще-то он не на ипподром шел. Отнюдь. «Отдюнь», как говорил старшина Ваня Бобров. Он же говорил «пидрламудрловые пуговицы». Перламутровые пуговицы были для него символом всего граждански расхлябанного и неприспособленного к бою. «Это тебе не пидр-ла-мудр-ловые пуговицы», — говорил он с презрением, когда надвигалась грозная ситуация, и это означало — соображай!
Сапожников брел по пасмурным улицам великого города, улицам прекрасным и пронзительно осенним, которые жили не только по малой земной программе, для себя, абы выжить и кое-как век скоротать, но еще жили по невидимой космической программе всей жизни на Земле, а может, и не только на Земле, если окажется, что мы не одиноки во Вселенной.
В этот раз Сапожников шел без всякой цели, но по очевидной причине. Сапожников шел от музыки до музыки.
Воскресное утро, и мало машин, а те, что пролетали, шипя асфальтом, уносили песенки работающих приемников, но след оставался. Потом наступала городская кажущаяся тишина, и тогда — запах сырого воздуха, стремительный, как обещание. Опять накатывала и пролетала музыка. Приемники работали вовсю, и казалось, что воскресенье земной программы совпадало сегодня с космической и становилось воскрешеньем. И Сапожников шел по песням.
Воротник он распахнул. Кожаную кепку сунул в карман плаща, руки болтались, как им самим хотелось. Он уже сто лет так не ходил. Шел. Дышал. Трепетал ноздрей.
И ноги сами принесли его к ипподрому, потому что оттуда тоже доносилась музыка. И он прошел к пустому полю и встал в воротах, прислонившись к балясине, и никто не остановил его и не спросил, кто он и зачем. Может быть, приняли его за служителя, а может быть, проглядели, ввиду его полной осенней неприметности.
На том конце поля Сапожников увидел, как наездница поставила в стремя сапожок, махнула другой ногой над лошадиным крупом, опустилась в седло и выпрямилась. Ахалтекинец изогнул лебединую шею и тихонько пошел. Сапожников медленно отступил назад и узнал Вику.
Такого он еще никогда не видывал. Хотя… Тогда ему было четыре года, его привезли из Калязина в Москву, и он в цирке увидел наездницу, и первый раз испытал любовь и ее скоротечность, и плакал из-за беззащитности ее перед бичом назначенного ей дрессировщика, черного и блестящего, как парабеллум.
А здесь дрессировщика не было, и наездница была одна на всем вольном поле, и Сапожников обалдело смотрел, как по пустому ипподрому пластается в галопе лошадь, похожая на рыбу, и на ней, обвеваемая ветром, твердо укрепилась любимая им женщина со слепым взглядом самоубийцы.
Вика, переборов себя, решила пойти к Нюре.
— Пришла, — сказала Нюра. — Ведь давно хотела.
— Да.
— А чего ж долго-то собиралась?
— Кто вы?.. — спросила Вика.
На первой вечеринке у Дунаевых, где Сапожников с Глебом спорили насчет фердипюкса, она заметила, что мужчины все время как-то оглядывались по сторонам. Испуганно, что ли, — понять было невозможно. А потом Вика заметила, что они оглядываются каждый раз, когда в комнату входила или выходила серая женщина. Ее звали Нюра.
Она какая-то вся серая была. Может быть, так казалось потому, что на ней было серое платье. Да и лет ей было уже много.
Потом Вика заметила, что у нее потрясающая фигура. Не хорошая, а потрясающая. Почему? Сказать было невозможно.
Не молодая, не старая, не толстая, не худая, а какая-то текучая, тающая. Ее разглядеть было невозможно. От нее оставалось только впечатление.
Вика таких не видала никогда. Когда она входила в комнату, у мужчин становились низкие голоса, а когда она выходила — голоса становились обычные и даже слегка визгливые.
Вика думала, что пришла к Нюре узнать что-нибудь о Сапожникове. А оказалось, что она пришла к Нюре.
…Лицо у меня круглое, вы видите, глаза круглые, нос вздернутый, верхняя губа тоже. Фигура, сами видите, хорошая — я занималась художественной гимнастикой. Сама я из Омска, а Сапожников меня принял за подстреленную чайку. У нас в Омске таких не водится. Просто лопнула тогда никому не нужная история с одним кандидатом искусствоведения, и я была в печали. А Сапожников, который вообще-то живет во сне, вдруг увидел в своем сне, что я похожа на его бывшую жену, и он в меня влюбился. Не в меня, конечно, но ему казалось, что в меня. А когда я прилетела к нему в Москву, он разглядел. И оказалось, что я непохожа. Нелепо, не правда ли?
Мне бы выкинуть этого Сапожникова из головы. Не правда ли?
Я так и сделала. Во всяком случае, мне казалось, что я это сделала.
Вдоль дорог костенели деревья, ставшие похожими на эвкалипты, с сухими листьями в трубочку. Гарь не чувствовалась только у самой земли.
Мама моя, мамочка! Что мне делать со своей жизнью, со своим характером? Но как раз мама-моя-мамочка научить меня ничему и не может. Бабка моя была военным врачом и погибла в Прибалтике, под Шауляем. Родителей я знаю чересчур хорошо, вот бабка для меня — миф. А миф — это величие. Величие — вот по чему тоскует душа. А где его возьмешь, это величие, когда живешь со дня на день? И потом, мы бабы, а какое у бабы величие? Господи, какая я была дура. Я даже пошла в медицинский, хотела повторить бабкину жизнь. Я только не сообразила — чтобы повторить ее жизнь, надо повторить и войну. А это уж — чур меня, чур… А когда сообразила — пошла на журналистику. Хочу быть редактором и делать так, чтобы книжки были хорошие. Они без нас не обойдутся, авторы…
Вика пришла к Нюре вечером и спросила ее:
— Кто вы?
Она ответила:
— Нюра. По мужу — Дунаева.
— Я не о том… Я не могу вас понять… Глаза — зеркало души, а у вас глаза ничего не выражают.
Вика так сказала, потому что разозлилась. Очень. Неизвестно почему. Так же как на Сапожникова. Вике казалось, что они ее зачеркивают.
Нюра сказала:
— Это у бабы-то… глаза — зеркало души?.. У бабы пол — зеркало души.
Вика подумала, что она говорит про секс, но все же спросила:
— Как так?
Нюра ответила:
— Вот вымой полы — узнаешь.
…Смешно, но я мыла полы первый раз в жизни в квартире Сапожникова. У Нюры был ключ от его квартиры. Как-то так получилось.
Мы же сейчас все скороспелки. Мы начинаем рассуждать и думать прежде, чем научились что-нибудь чувствовать.
Мы начинаем читать книжки про любовь прежде, чем сердце шевельнулось. А как мы читаем книжки про любовь? Не читаем мы их. Мы их проходим. Проходим мимо. Все мимо, все не по сезону.
Наверно, я и раньше мыла полы, наверно. Потому что я и замужем была. Но я ничего не могла вспомнить об этом. Я знала, что я мою полы первый раз в жизни.
Где-то у Грина сказано, что если человеку дорог дражайший пятак — дай ему этот пятак. Новая душа будет у него, новая у тебя.
Как она это сделала со мной — не знаю. И самое главное — мне стало неинтересно это знать.
Я только знала, что я уже другая…
— Ванну я тебе напустила, — сказала Нюра. — Иди умойся.
И Вика опять подчинилась. Она как по волне плыла.
Вика не понимала, почему она ей подчиняется, она только понимала, что надо сделать так, как Нюра велит.
…Тогда на вечеринке, когда она входила в комнату и выходила из комнаты, она что-нибудь говорила. Не умное и не глупое, а какое-то другое. И каждый раз разговор в комнате менял направление…
В ванной Вика разделась, и вошла Нюра. Вика была голая и вся закаменела. Нюра медленно ее оглядела, потом спросила:
— Ты физкультурница?
— Я занималась художественной гимнастикой…
— А зачем?
— Теперь не знаю…
— Приз хотела получить, кубок, — решила Нюра. — Вот почему фигура неправильная.
А Вика думала, что фигура у нее правильная.
— Напоказ у тебя фигура, — сказала Нюра. — Для чужих.
— Кто вы? — спросила Вика. — Нюра… кто вы?
— Я была блудница, — сказала Нюра. — Давно. А потом я верная мужу жена. А когда старая буду — ворожея буду. Людей лечить буду. Все по сезону надо. А нынче все перепуталось — летом апельсины покупают.
И вышла.
В ванне Вика лежала долго. Потом приняла душ, вытерлась насухо и тоже вышла. Нюры в квартире не было.
Вика оделась, и как раз в тот момент, когда она решила испугаться, открылась дверь и вернулась Нюра.
— К себе ходила, — сказала она. — За лентой. На, возьми.
И протянула Вике голубую ленту.
— Тебе дарю. От души.
— А зачем мне лента? — спросила Вика.
— Когда к Сапожникову придешь, надень на голову ленту, волосы повяжи. Так встретишь его, и он тебя узнает.
Вика опять сказала:
— Не понимаю… Зачем?
— Замуж буду тебя выдавать. За Сапожникова. Сроки исполнились…
Все. На этом монолог закончен. Потому что началась судьба…
А потом отворилась дверь, и Сапожников, умирая от нежности, оглянулся и увидел голубой цвет, голубой цвет спокойного океана, в котором отражено небо, цвет Посейдонии, и в слепящем озарении понял, что, может быть, еще не умирает, потому что…
Смерть ведь выглядит по-всякому, а любовь у всех одна — звезда с звездою говорит.
Что будет, то и будет.
Она сидела рядышком и смотрела, как сказал один искусствовед, «не на ковой-то, а кудай-то вдаль», и Сапожников увидел голубую ленту, обещанную Нюрой, и понял, что сроки исполнились. Как будет, так и будет.
Время покажет.
Это, в сущности, маленькая история, но сквозь нее просвечивает время.
А потом Сапожников и Вика оказались на птичьем рынке.
Там не только птиц продавали, там хомяков продавали, и щенков, и рыб, но все равно — птичий рынок, В клетках летали райские птицы разных расцветок, дети виляли хвостами возле щенков, и вдруг раздался голос, в который даже не поверил никто. Потом все обернулись и потянулись на голос.
— Ой, кто это кричит? — спросил папу маленький мальчик.
— Петух, не слышишь? — ответил папа.
— Какой петух? — спросил мальчик. — Как на мультипликации?
И полрынка, бросив райских птиц и всякую другую аквариумную живность, потянулись на крик петуха.
В центре образовавшейся толпы орал петух. Он замолкал, потом напрягался, изгибал шею и — кукарекал! Во всю мочь!
И все смотрели на живого петуха — самую большую редкость в Москве.
Свадьбу сыграли тихо. Сапожников, Вика, Дунаев, Нюра, Аркадий Максимович. Телеграммы сначала складывали на табурет в коридоре, а потом завалили письменный стол.
Дунаев приладил на балконе сетку от перил до потолка и поставил дом с сеном и кормушку.
Огромный петух вышагивал по квартире, кивая головой, и глядел на людей презрительно.
— Я буду его прогуливать на цепи, — сказал Сапожников. — Чтобы он не нападал на людей… Вика, ты меня любишь?
Вика кивнула.
— А теперь спроси меня?..
Вика спросила.
Потом пили, ели, смеялись и грустили, а Вика все спрашивала:
— Почему так долго исполняются сроки?
— Потому что мы торопимся, — отвечал Дунаев.
Подарок клевал крупу. Аркадий Максимович ревновал, когда Атлантида лезла к Нюре на колени. Все было как надо.
Потом пробила полночь.
Выходило так, что Атлантида была.
И он увидел движение бесчисленных племен и клокотание народов. И увидел пыль, поднимавшуюся до красного неба. И раздавался неслышимый рев. Это Время ревело в беззвучные трубы…
И так ли уж никаких следов в цивилизации и языке не оставила Атлантида?
И Сапожников вспомнил бесчисленные «ант», звучащие и повторяющиеся в разных языках… Антей, Антон и само слово «античность» и так и далее, и имя Атл-ант, он поддерживал небо где-то возле Гибралтарского пролива. А на самом деле был астроном и глядел на небесный свод. И бесчисленные «атл» он вспомнил в древних индейских языках, всякие Кетцалько-атл и другое, и вспомнил, что в древних индейских языках было слово «атл» и слово «ант», и одно из них означало «море», а другое «человек», человек моря — вот что означало «атлант», люди моря, и вспомнил морские народы, о которых историки спорят — кто они такие. Известно только, что они шли с запада, и позади них стояла катастрофа, и они волнами накатывались на уже сложившийся Древний мир. И вспомнил слово «анты», народ анты, предки славян. И вспомнил, что славяне называли себя внуками Велеса, бога Велеса…
Велса… Вспомнил сагу о Волсунгах, то есть о детях Волса или того же Велса, того же Уэльса, как теперь называют эту местность в Англии, острове Атлантического океана, и, значит, был Велс — общий отец. Понял, что если после потопа, когда лед стаял, земля Европы начала подниматься, то что-то рядом должно было опускаться, и это опустилась, долго опускалась земля Атлантиды, пока катастрофой не опустилась разом. Так же как в свое время она подымалась, когда Европа опустилась под тяжестью льда. Понял, что если огромная страна Антов, о которых мало кто что знает, была всего лишь в начале нашей эры, то это ничего не доказывает о славянах, потому что, по преданию, город Старая Русса был основан Словеном, потомком Иафета, за две тысячи лет до нашей эры, и все слова: Волосово, Волхов, Волхова, волхвы, волкулаки, великаны, Вольга, множество слов и географических названий Севера происходят от слова «Велес», тянущегося из Атлантики. Понял, что до Атлантиды должна была существовать по крайней мере еще одна цивилизация, от которой ничего не осталось, потому что не осталось орудий труда. Потому что Атлантиду построил человек разумный, у нее были корабли, дворцы, храмы, крепостные стены, которые без орудий и без технологии не построишь. Значит, она была построена человеком уже разумным, который теперь забыл о своем происхождении и думает, что мозг кроманьонца, человека разумного, мог сразу возникнуть у безмозглых праотцев. И выходило, что разум, современный, мог зародиться только до Атлантиды, а зародиться он мог, только если человек имел орудия труда, а этих орудий труда не осталось. И Сапожников подумал — а так ли уж обязательно, чтобы орудия труда были искусственными? Еще на памяти людской рабов называли «говорящими орудиями», но рабы были, когда было богатство. Какие же живые орудия могли быть еще до богатства? И оставался один ответ — это были животные, но не пленные, а свободные и прирученные. Это могли быть животные, с которыми человек имел общий «язык», общее средство связи. Ведь даже теперь и собака, и конь, и верблюд, и бык, и слон, и лама — это живые орудия производства, которых не отменили ни в свое время рабы, ни, даже теперь, машины. Значит, была она, была та исчезнувшая дотехнологическая цивилизация, не оставившая привычных орудий труда, которые были не нужны ей, потому что был общий «язык» у каких-то зверей и людей и у людей между собой — единый язык. И вспомнил, в скольких мифах рассказывают о героях, понимавших язык птиц и зверей. И значит, до языка членораздельного, который потребовался для технологии, потому что зверям, добывавшим пищу для себя и людей, технологии не требовалось, потому что технология вся состоит из терминов, должен был существовать язык нечленораздельный, однако понятный для тех, кому это было нужно. И вспомнил язык свиста погибших гуанчей — сильбо гомера его называют, и теперь языки свиста находят в горах Турции и Тибета. И тогда Сапожников вспомнил дельфинов, которые обмениваются звуками, похожими на свист, и все еще пытаются обменяться ими с человеком, и все еще дружат с человеком, все еще ищут общения с ним и могут загонять рыбу в его сети. И вспомнил миф о Посейдоне, который мчится по морю на колеснице, влекомой дельфинами. И вспомнил, что человек вначале селился у воды, и вспомнил огромные валы кухонных отбросов на всем протяжении с севера на юг американского континента, расположенные вдоль океана, а также в Дании на берегу.
Рыболовы — вот кто были первые, а не охотники или сеятели. И вспомнил слово «аква» — вода, которое произносится «акуа», «куа» или «гуа», «гва»; и они встречаются у гуанчей и на всем протяжении американского континента у индейцев — бесчисленные «Гуа» и все они связаны с реками и водой. И на другой стороне Атлантики «Гва» — Гвадалквивир, Гваделупа, а есть и такое сочетание — «Антигуа» — остров в Вест-Индии и так и далее. И был единый язык, который разрушила гордая и проклятая Атлантида, остатками языка которой и являлись эти Атл, Ант и Гуа, решившая построить в гордости своей и богатстве Вавилонскую башню, от которой произошло разделение языков, то есть специализация языков, которая могла возникнуть только из специализации профессий, как это происходит и сейчас, когда физики в соседних кабинетах не понимают друг друга, потому что у них разные термины для их специальных задач. И вспомнил сходство ступенчатых пирамид-храмов в Вавилоне, и на Кавказе, и в Египте, и у индейцев в Америке. И вспомнил, что Апокалипсис, когда бичует Рим, называет его вавилонской блудницей, но в нем рассказывается почему-то о городе Вавилоне, стоящем у моря, и корабельщики с моря в ужасе видят его гибель в огне и грохоте, а исторический Вавилон стоял на суше, и никаких корабельщиков вокруг него быть не могло, так же как и вокруг Рима, который стоит на Тибре далеко от моря. И корабельщики эти приезжали в легендарный Вавилон за драгоценными камнями, а реальный Рим и Вавилон эти камни сами ввозили для себя.
И получалось, что был главный прототип для всех этих сухопутных храмов, и он стоял в море и назывался Атлантида, а построили его потомки Посейдона, дети Посейдона, ставшие ее царями, то есть потомки морского бога. И вспомнил, что петроглифы, язык наскальных рисунков, одинаковы повсюду. А значит, его читали всюду… Все еще был единый язык, но уже рисованный. И вспомнил, что еще до сих пор на Алтае и Памире некоторые умеют его читать, и он был предшественником иероглифов, которые были предшественниками звуковой азбуки. А иероглифы были первой письменностью, все еще понятной многим людям с разными языками. И вспомнил, что до сих пор еще в Китае на севере и на юге не понимающие в разговоре друг друга понимают друг друга через иероглифы. Но все это уже исторические народы. Послепотопные. А до них была Атлантида. А до Атлантиды была Посейдония. И только так хватает времени, чтобы образовался человечий мозг, сегодняшний человеческий мозг, который до сих пор не знает своих возможностей, о некоторых забыл, а о некоторых вспоминать не хочет.
— …Какое странное предположение, — сказал Аркадий Максимович.
И Сапожников посмотрел на Аркадия Максимовича и сказал горделиво, как шаман:
— Слушайте… а меня вязать не пора?
— Нет… — сказал Аркадий Максимович. — Ты мне еще нужен… Мы еще с тобой побродяжим в долинах духа среди теней поколений.
— Слушай… — сказал Сапожников, — а тебя вязать не пора?
— Нет. Во Франции в Средние века был доктор по имени Галли Матье… Он лечил больных хохотом. Как только нам с тобой докажут, что все, что мы напридумывали, — галиматья, у нас останется этот способ лечения.
— Скажи… А жить тебе хочется после того, как я неумелыми словами построил свое огромное виденье и свое малое знание?
— Заткнись, Сапожников, — сказал Аркадий Максимович. — Ты же хотел как лучше…
Полежали, помолчали. По радио, тогда еще живой, пел Армстронг мелодию из «Шербурских зонтиков». Этот симбиоз был настолько прекрасен, что звезды слезами падали с неба и расцветали светляками на темных кустах. Старый негр. Бессмертный старый бык, который украл Европу.
— А знаешь, Сапожников… не так все страшно и не так мы с тобой ничтожны, — сказал Аркадий Максимович. — Если окажется, что человеку необходим симбиоз с дельфинами и собаками… все остальное приложится… Нам тогда никакие пылесосы не страшны, даже умеющие книжки писать. Не дрейфь, Сапожников…
Раздался крик петуха. Значит, скоро рассвет.
— Будит он нас, будит тысячи лет, — сказал Сапожников. — А мы всё не просыпаемся… Ладно, начнем с малого. Попробуем понять, о чем это он?
— Ясно о чем. Вставайте, дубье. Думать пора!
— А что, рискнем?
Они высунулись из окна и заорали по-петушиному.
Во всем доме залаяли собаки.
Они влезли обратно.
— Срам… даже собаки нас не поняли… Малограмотные мы, да и акцент не тот, — сказал Сапожников. — Отвыкли за тыщи лет. Одурели совсем. Ладно, надо выспаться. Тут с кондачка нельзя… Так они нам и поверили. Мы для них всю дорогу убийцы. Своих и то не жалели… А утром начнем благословясь и потихонечку… Со скоростью травы и в ритме сердца.
Мы народ. Мы живем медленно и вечно. Как самшитовый лес. Корни наши переплелись, и кроны чуть колышутся. Мы всё выдержали и от всего освободимся.
Шеи у нас бычьи. Терпение как у ящерицы в засаде.
И герой наш не воитель на белом коне с саблей. Но и не визгун с мокрыми штанами. Не полубог, живущий во дворце, но и не отшельник, жрущий кузнечиков.
А герой наш похож на старого Кутузова, который ничего плохого не пропустит, но и ничего хорошего не упустит.
Мы народ. Мы живем вечно и медленно, как самшитовый лес. Корни наши переплелись, стволы почти неподвижны, и кроны тихо шумят. Но весь кислород жизни — только от нас и будущее небо стоит на наших плечах.
Мы народ. Опорный столб неба.
«…Так всего добился Митридат Евпатор, царь Понтийский, и все потерял. А зачем все это?
Зачем этот огонь в человеческой груди, зачем страсти, которые толкают людей друг к другу с такой неистовой любовью, что двое не могут остановиться и проскакивают мимо, расставаясь врагами, боги, зачем это? Но боги не дают нам разъяснений, или мы их не замечаем. И остается только опыт страданий, который уже бесполезен для тебя и ничему не учит других. Потому что они — другие, и им кажется, что они минуют те скалы, на которых разбились наши корабли.
Поколения идут за поколениями, и никто не догадывается, что зло коренится в самом нетерпеливом сердце человеческом, которое боится краткости жизни и хочет всего сейчас, сейчас и не выращивает плод в своем саду, а спешит сорвать его в чужом.
Оракул обещает счастливые времена, но они придут не скоро и плоды созреют не для нас. Потому я, Приск, сын Приска, кончаю эту повесть о событиях важных и печальных и запечатываю ее печатью Кибелы, чтобы те, кто придет после нас, узнали, как было до них, и догадались, что на дороге силы пути нет и что у тех, кто был до них, было все: и ум, и талант, и мощь, но все кончилось прахом, потому что дорога была выбрана ошибочно, и что не силу надо искать человеку, а дорогу… Потому что безногий, ковыляющий по верной дороге, обгоняет рысака, скачущего не туда…»
Бульдозеристы молчали и глядели на дорогу, которую им предстояло прокладывать.
…Я очень хотел написать эту книгу, и я написал ее.
Я написал ее для тех, кто любит, когда о сложных проблемах рассказывают без занудства. Я написал ее для тех, кто любит сложные проблемы. Я написал ее для тех, кто любит.
И потому у этой книги главный автор — Время. И потому я больше всего благодарен Времени за то, что я пережил, пока я ее написал, и за то, что я ее написал.
Если кого-нибудь задела какая-нибудь строка, или слово, или мнение, или персонаж — не обижайтесь, нам и дальше жить вместе, и пусть лучше это скажет свой, а не чужой.
Если кого-нибудь обрадовало то, что он прочел, — значит, мы радовались вместе.
Вместе — это не значит быть одинаковыми, это значит стремиться к общему для нас. Потому что мы часть одного тела, и никто из нас не сам по себе. Сам по себе — это и не человек вовсе, а какая-то отдельная рука или нога, или вдруг по пустой дороге поскачет голова, высунув пыльный язык.
И еще — во всем, что вы прочли, не ищите логику протокола, а только логику песни. Плоха она или хороша, но я старался петь ее своим голосом.
А теперь напишем эпиграф:
«Безногий, движущийся по верной дороге, обгоняет рысака, скачущего не туда» (кто-то из Бэконов, не то Роджер, не то Френсис).
— А говорят, Сапожников петуха купил?
— Этого еще ему недоставало!