Вошел, как бог, надушен бергамотом,
А в комнате запахло идиотом.
Второй был раздуханчик, румяненький, всегда счастливый, всегда с улыбкой на все тридцать два зуба. «Папаша меня гнал в медики, в Харьков, – объяснил он однажды, – но я был неумолим: пойду только на один из танцевальных факультетов – или юридический, или филологический». Обожал Одессу и всех не в Одессе родившихся презрительно называл «приезжие». С Марусей он познакомился таким способом: она как-то шла по улице одна, он вдруг зашагал с нею рядом, снял фуражку и заявил, сверкая всеми зубами:
– Мадемуазель, я – дежурный член Общества для охраны одиноких девиц на Ришельевской от нахалов.
Сережин портрет скорее злой, и вообще, я привожу его не без колебаний:
Он в комнату ворвался бурным штормом —
И в комнате запахло йодоформом.
Экстерны допускались наиболее благообразные и наименее глубокомысленные; собственно, только в этом доме я и видел таких. Вообще экстерны тогда составляли в Одессе очень заметную группу населения; наезжали из местечек близких и далеких, даже с Литвы («Выходцы с Пинского болота», – говорила Маруся), днем читали Тургенева и Туган-Барановского в городской библиотеке, а по вечерам разносили по городу – одни революцию, другие сионизм. На экзаменах за шесть и восемь классов их нещадно проваливали; многие давно махнули рукой, перестали зубрить и даже мечтать об университете, но продолжали считаться экстернами, точно это была сословная каста. Вид у них был строгий и сосредоточенный, я их всегда боялся, читая в их глазах библейский приговор: ты взвешен, взвешен – и оказался легковесом. Но к Марусе попадали только исключения из этого насупленного типа – «умеренные экстерны», как она выражалась, ручные, с галстуками и даже в крахмальных воротничках, и она, радея об их воспитании, старалась их отучить от бесед на грузные темы из разных областей любомудрия. Тем не менее остальные «пассажиры» на них косились, а Сережа охотно «цитировал» лингвистические жемчужины, якобы им почерпнутые из их сочинений, поданных на последнем неудачном экзамене:
«Человечество давно уже заметило просветительное значение науки…»
«На поле битвы (это был перевод с греческого) раздавались стоны гибнущих и гибнуемых…»
«Мать была поражена видеть сына бить отца…»
Был среди них, впрочем, и один неподкрашенный экстерн, как следует быть, в косоворотке; но он приходил не к Марусе, а к Лике и, как она, волком смотрел на всех нас, и вообще скоро исчез из круга. Сережин отзыв гласил:
Бог знает как одет, нечисто выбрит —
Того и глядь, он что-нибудь да стибрит.
Молодых журналистов я знал, конечно, и прежде. Один из них был тот самый бытописатель босяков и порта, который тогда в театре сказал мне про Марусю: «котенок в муфте». Милый он был человек и даровитый; и босяков знал гораздо лучше, чем Горький, который, я подозреваю, никогда с ними по-настоящему и не жил, по крайней мере не у нас на юге. Этот и в обиходе говорил на ихнем языке: Дульцинею сердца называл «бароха», свое пальто «клифт» (или что-то в этом роде), мои часики (у него не было) «бимбор», а взаймы просил так: «Нема фисташек?» Сережа считал его своим учителем, вообще обожал и упорно отказывался посвятить ему «портрет». Его все любили, особенно из простонародья. Молдаванка и Пересыпь на его рассказах, по-видимому, впервые учились читать; в кофейне Амбарзаки раз подошла к нему молоденькая кельнерша, расплакалась и сказала:
– Мусью, как вы щиро вчера написали за Анютку-Боже-мой…
Другой носил тщательно растрепанные кудри и насаждал у нас в городе декаданс; несколько мешало ему то, что он не знал ни одного иностранного языка; зато с русским расправлялся бестрепетно, и одну свою статью озаглавил: «У меня болит его голова». Он обильно цитировал из книги «Единственный и его собственность», но однажды выяснилось, что он ее приписывает Ницше; напечатал поэму в сто двадцать строк, но с подзаголовком «сонет». Беспощадный Сережа обессмертил его так:
Он был изысканно, возвышенно духовен,
Но путал имена Шпильгаген и Бетховен.
…Но это я еще и пятой, и десятой доли того населения не описал.
Присмотревшись к ним и наконец, словно ежика в густой траве, различив в центре Марусю, я залюбовался, как она ими всеми правит. Без усилий, даже без внимания, без всяких попыток «занимать», одним внутренним магнетизмом. Она не умела заразительно смеяться, у нее это выходило хрипло; по-моему, и говорила не так много – да и где перекричать такую толпу! – но от одного ее присутствия всем становилось уютно и весело, и каждое слово каждого казалось удивительно остроумным. Я субъект глухой к магнетизму: самый любимый человек может два часа смотреть мне в затылок – не почую и не оглянусь; но помню такой случай: раз я пришел к ним, никого не застал, сел в гостиной читать «Ниву»; полчаса так прошло, и вдруг меня буквально залило ощущением bien-être, словно в холодный день печку затопили или вытекла из глаза колючая пылинка, – это вернулась Маруся, а я, зачитавшись, ни звонка не слышал, ни шагов ее по ковру; и притом даже не был в нее влюблен никогда. Просто «так», просто вошло с нею в гостиную что-то необычайно хорошее.
Чем интимно были для нее эти «пассажиры», не знаю. Послушать ее – чуть ли не все, долго или мимолетно, озарены были по очереди ее щедрой милостью до той самой «границы», точного местоположения которой предпочитала не знать Анна Михайловна; Маруся, когда я как-то ей повторил эти слова матери, посоветовала: «А вы маму успокойте – до диафрагмы». Однажды из другой комнаты я услышал ее голос (она была в гостиной, и вокруг нее там гудело пять или шесть баритонов): «Ой, папа, не входи, я сижу у кого-то на коленях – не помню у кого». Уходя вечером на музыку с румяным белоподкладочником, она при мне сказала матери: «Побегу переоденусь, невежливо идти в парк с кавалером в блузке, которая застегивается сзади»; покраснел студент, а мудрая Анна Михайловна откликнулась критически только в литературном смысле: «Односторонний у тебя стиль, Маруся».
Когда мы подружились, я раз наедине спросил:
– Что это, Маруся, «стиль» такой или взаправду правда?
Она отрезала:
– Вас, газетчиков, я ведь не соблазняю, так вы и не беспокойтесь. Ну а если бы и правда, так что?
– Много их…
– А вы на меня хорошо посмотрите, особенно в профиль: убыло?
В конце концов, не мое это было дело; а лучше Маруси я не встречал девушек на свете. Не могу ее забыть; уже меня упрекали, что во всех моих, между делом, налетах в беллетристику так или иначе всегда выступает она, ее нрав, ее безбожные правила сердечной жизни, ее красные волосы. Ничего не могу поделать. Глядя на нее как-то из угла их гостиной, вдруг я вспомнил слово Энрико Ферри, не помню о ком, слышанное когда-то в Риме на лекции: che bella pianta umana – прекрасный росток человеческий; и тогда я еще не знал, какой воистину прекрасный, сколько стали под ее бархатом и как это все дико, страшно, чудовищно и возвышенно кончится.
V. Мир «делов»
Конечно, была в этом доме и другая жизнь, помимо старшей дочери и собиравшейся у нее ватаги; только очень казалась она заслоненной, и сам Игнац Альбертович говорил о себе и жене и гостях не Марусиных: «Мы – вторая гарнитура…» Между тем вышло так, что в дальнейшем ходе разных ответвлений этой веселой и горькой истории тем «заслоненным» достались видные роли; надо и их помянуть.
Были «Нюра и Нюта» – мать и дочь; дочь называла мамашу по имени. Собственно, звали старшую даму Анной, а девицу Ноэми – на библейском имени настоял отец; он же, говорят, очень сердился за то, что мать и дочь, хотя бы неофициально, слывут как будто тезками наперекор еврейской традиции; но с ним мало считались, человек он был застенчивый, молчаливый и часто уезжал по делам. Нюра и Нюта не только себе клички придумали похожие – они и одевались одинаково, и причесывались друг под друга, и всегда были неразлучны. Кажется, они и губы подкрашивали – серьезная в те годы уголовщина. «В Нюре с Нютой есть что-то порочное», – уверяла Маруся; а Сережа их, напротив, защищал следующим образом: «Ничего подобного, просто дурака валяют»; причем этот обмен мнений произошел в присутствии самих Нюры и Нюты, и моем, и еще всякого разного народу, и никто не обиделся, только мать и дочь, сидевшие рядом, повернули друг к другу лица под одним и тем же углом и улыбнулись друг дружке одной и той же стороною губ. Дочери было, вероятно, лет двадцать пять, она формально считалась приходившей к Марусе (у которой вообще бывало много и женской молодежи); мать ее числилась, конечно, гостьей Анны Михайловны; но впечатление было такое, будто Нюра и Нюта, где бы ни были, всегда, собственно, делают визиты друг другу.
Еще бывал там один гость, не разобраться чей; меня с ним раза три знакомили, пока я его заметил. Был это дальний племянник Анны Михайловны, уже взрослым юношей прибывший из местечка на Днепре; теперь ему было, по-видимому, лет двадцать восемь, не меньше. Он называл хозяев «дядя» и «тетя», со всеми детьми был на «ты», но этим близость и ограничивалась; приходил часто, но ни в каких общих затеях, играх, прогулках не участвовал; все так привыкли к его пассивному присутствию, что оно уже никого не стесняло – ни хозяев, ни гостей, ни его самого. Я попробовал однажды с ним разговориться, но успеха не имел; только вынес впечатление, что он и меня, и всю компанию презирает и вообще мужчина угрюмый и не очень доброжелательный. Фамилия у него была странная – Козодой; в семье называли его Самойло; он имел звание помощника провизора и служил в аптекарском магазине, а слова «аптекарский магазин» произносил оба с ударениями на предпоследнем слоге. Кто-то пустил слух, будто он влюблен в Марусю; но все они были в нее влюблены, и меньше всего был похож на вздыхателя именно Самойло, – кажется, он даже не заговаривал с нею, а на ее редкие обращения отвечал равнодушно и деловито, не поощряя к продолжению беседы. Еще помню, говорили, что он о своем ремесле держится очень высокого мнен