Велика штука – не язык, а пика:
А ну-ка уколи-ка, злюка Лика!
А прав был художник, я теперь увидел. Странно: простая миловидность сразу бросается в глаза, но настоящую, большую красоту надо «открыть». Черные волосы Лики, там, где не были растрепаны, отливали темной синевой, точь-в-точь оттенка морской воды в тени между скалами в очень яркий день. Синие были и глаза, в эту минуту с огромными злыми зрачками, и от ресниц падала тень на полщеки. Лоб и нос составляли одну прямую черту, греческую, почти без впадины; верхняя губа по рисунку напоминала геральдический лук, нижняя чуть-чуть выдавалась в презрительном вызове навстречу обидчику. От обиды она бросила ложку, и я увидел ее пальцы, как карандашики, длинные, тонкие, прямые, на узкой длинной кисти; и даже обкусанные края не нарушали овальной формы ногтей. Прежде чем вскочить, она возмущенно подняла плечи, и когда опустила их, я в первый раз увидал, что они, хоть и очень еще детские, срисованы Богом с капитолийской Венеры – наклонные, два бедра высокого треугольника, без подушек у перехода в предплечья… Но ложка упала так, что брызги борща со сметаной разлетелись по всем окрестным лицам; стул повалился, когда она вскочила; и, не сказав ни слова, она ушла из столовой.
– Вижу, – вздохнул художник, – не захочет барышня позировать.
Анна Михайловна была очень сконфужена и без конца извинялась; гость, кажется, не обиделся, но почему-то очень оскорбленным почувствовал себя я. Если бы не то, что вообще я с Ликой никогда и двух слов не сказал, я бы в тот же вечер постучался в ее камеру, вошел бы, не дождавшись «войдите», и выбранил бы ее всеми словами, какие только в печати дозволены. Но случайно эта возможность устроить ей сцену представилась мне через несколько дней.
Было это так. Однажды ночью мы большой компанией взбирались по крутому обрыву, гуськом, я предпоследний, а за мною Лика. Утром прошел дождь, тропинка была еще рыхлая и скользкая. Из-под ног у Лики вдруг выкатился камень, она вскрикнула, села, и ее медленно потащило вниз. Я опустился, нагнулся и схватил ее за руку.
– Пустите руку, – сказала она сердито.
Досада меня взяла; точно малого ребенка, я потащил ее вверх, и она, словно и вправду упрямый ребенок, выворачивалась и локтем, и плечами, но все-таки добралась до прочного устоя. Там я ее отпустил; она смотрела мимо, тяжело дыша, и видно было, что в душе у нее происходит борьба: обругать ли, сказать ли спасибо? Я отстранился, дал ей пройти вперед; она шагнула, слегка вскрикнула и села, потирая щиколотку.
– Не надо ждать, – сказала она сквозь зубы, глядя все в сторону.
– Пройдет, тогда и пойдем, – ответил я с искренним бешенством. – По моим правилам не оставляют одной несовершеннолетнюю девицу, которая вывихнула ногу, даже если она невоспитанная.
Длинная пауза; сверху и голосов уже не было слышно, спутники наши перевалили через край обрыва. У меня отлегло раздражение, я рассмеялся и спросил:
– В чем дело, Лика; или, если угодно, в чем дело, Лидия Игнатьевна, за что вы так меня возненавидели?
Она пожала плечами:
– И не думала. Вы для меня просто не существуете. Ни вы, ни… – Она поискала слова и нашла целую тираду: – Ни вся эта орава бесполезных вокруг Маруси, и Марко, и мамы.
– От ликующих, праздно болтающих уведи меня в стан погибающих?
– Можете скалить зубы, мне и это все равно. И, во всяком случае, не в стан «погибающих».
– А каких?
Она опять передернула плечами и промолчала, растирая ногу. Полумесяц светил ей прямо в лицо; очень прав был тот художник.
– Знаете, – заговорил я, – раз, когда у вас было такое выражение лица, Сережа подтолкнул меня и сказал: «Жанна д’Арк слышит голоса».
Вдруг она повернулась ко мне и взглянула прямо в глаза, в первый раз и, кажется, в последний за все наше знакомство; и невольно я вспомнил слова: посмотрит – рублем подарит. Не в смысле ласки или милости «подарок», взгляд ее был чужой и ко мне совсем не относился; но предо мной открылось окошко в незнакомый темный сад; и, несмотря на темноту, нельзя было не дать себе отчета, что это большой чей-то сад.
– Вы меня вытащили, – сказала она другим тоном, спокойно и учтиво, – напрасно я на вас огрызнулась; в искупление я вам на этот раз отвечу серьезно, хотя, вообще, право, незачем и не о чем нам разговаривать. Сережа, если хотите, прав: «голоса». Я их все время слышу, со всех сторон; они шепчут или кричат одно и то же, одно слово.
Я ждал какое, но ей, очевидно, трудно его было выговорить. Я попробовал помочь:
– «Хлеба»? «Спаси»?
Она покачала головой, все не сводя с меня повелительных синих глаз:
– Даже невоспитанной барышне трудно произнести – «сволочь».
Странно, меня не покоробило (хотя написать только что эти семь букв на бумаге я не сразу решился): грубое кабацкое слово донеслось из глубины того чужого сада не руганью, а в каком-то первобытном значении, точно вырвала она его, на языке ветхозаветных отшельников из затерянной гневной главы Писания. Теперь мы смотрели друг другу в глаза уже без насмешки с моей стороны и вызова с ее, серьезно и напряженно, два заклятых врага, которым настал час договориться до конца.
– Это вы о ком?
– Обо всех и ни о ком. Вообще люди. Итог. Вы думали, что мои голоса кричат «Хлеба!» и просят: «Приди и спаси»? Это вы мне много чести делаете, не по заслугам: я-то знаю про голод и Сибирь и все ужасы, но мне никого не жалко, и никого я спасать не пойду, и меньше всего в стан погибающих.
– Понял: в стан разрушающих? В стан сожигающих?
– Если хватит меня, да.
– Одна, без товарищей?
– Поищу товарищей, когда окрепну.
– Разве так ищут, каждого встречного заранее осуждая без допроса?
– Неправда, я сразу делаю допрос, только вам не слышно. Я сразу чувствую чужого. – Она подумала напряженно, потом сказала: – Трудно определить, но, может быть, критерий такой: есть люди с белой памятью и есть с черной. Первые лучше всего запоминают из жизни хорошее, оттого им весело… с Марусей, например. А злопамятные записывают только все черное: «хорошее» у них само собою через час стирается с доски, да и совсем оно для них и не было «хорошим». Я в каждом человеке сразу угадываю, чернопамятный он или белопамятный; незачем допрашивать. Теперь я уже могу пойти и буду на вас опираться, и наверху скажу спасибо, только уговор… как бы это выразить…
Я ей помог:
– Будьте спокойны, обещаю и впредь обходить вас за версту.
VII. Марко
Перед выездом на дачу произошло важное событие: Марко получил наконец аттестат зрелости. В их выпуске было, кроме него, еще несколько закоснелых второгодников, поэтому освобождение от гимназического ига было отпраздновано с исключительным треском. Мой коллега Штрок, король полицейского репортажа в Одессе и на юге вообще, принес в редакцию восторженное описание этой вакханалии; конечно, не для печати, а просто из принципа, дабы в редакции не забыли, что Штрок все знает. Выпуск в полном составе явился в «Северную», славнейший кафешантан в городе, куда им еще накануне как гимназистам строго запрещен был вход; и так они там нашумели, что дежурный пристав (хотя по традиции на июньские подвиги абитуриентов, все равно как на буйства новобранцев, полиция смотрела сквозь пальцы) не выдержал и пригрозил участком; на что старейший из второгодников дал, по словам Штрока, исторический ответ, с тех пор знаменитый в летописях черноморского просвещения:
– Помилуйте, господин пристав, раз в шестнадцать лет такая радость случается!
Потрясенный этим монументальным рекордом, пристав сдался.
После этого я помню Марко с синей фуражкой на голове; но был ли под этой фуражкой летний студенческий китель или просто пиджак, т. е. сразу ли его сквозь петли процентной нормы приняли в университет, – не могу вспомнить. Это любопытно: биографии сестер и братьев Марко, насколько они прошли в поле моего зрения или сведения, память моя сохранила, и внешность их тоже, включая даже милые, но курьезные женские прически и платья того десятилетия; а самого Марко я забыл. Ни роста его, ни носа его, ни воспетого Сережей неряшества не запомнил. Когда очень стараюсь воссоздать его облик в воображении, получаются все какие-то другие люди – иногда я даже знаю их по имени, иногда нет, но знаю, что не он. Знаю это по глазам: единственная подробность его лица, которую могу описать; не цвет, но форму и выражение. Очень круглые и очень навыкате глаза, добрые и привязчивые и (если можно так назвать без обиды) навязчивые: голодный взгляд человека, всегда готового не просто спросить, а именно расспросить и всему, что получил в ответ, поверить, поахать и удивиться.
В первый раз мы по душам поговорили, еще когда он был гимназистом: он подсел ко мне где-то, или в гостях, или у них же дома.
– Я вас не слишком стеснил бы, если бы попросил уделить мне как-нибудь вечер наедине? Целый вечер?
– Можно, – сказал я, – а позволите узнать, в чем будет дело?
– Мне нужно, – ответил он, вглядываясь круглыми глазами, – расспросить вас об одной вещи: чего, собственно, хочет Ницше? – И тут же «пояснил»: – Потому что я, видите ли, убежденный ницшеанец.
Я не удержался от иронического замечания:
– Это что-то не вяжется. Что вы ницшеанец, давно сказал мне Сережа; но ведь первая для этого предпосылка – знать, чего Ницше «хочет»…
Он нисколько не смутился, напротив, объяснил очень искренно и по-своему логично:
– Я его пробовал читать; у меня есть почти все, что вышло по-русски; хотите, покажу. Я вообще, видите ли, массу читаю; но так уж нелепо устроен – если сам читаю, главного никогда не могу понять; не только философию, но даже стихи и беллетристику. Мне всегда нужен вожатый; он ткнет пальцем, скажет: «Вот оно!» – и тогда мне сразу все открывается.
Тут он немного замялся и прибавил:
– В семье у нас, и товарищи тоже, думают, видите ли, что я просто дурак. Я в это не верю; но одно правда – я не из тех людей, которым п