Самсон назорей. Пятеро — страница 60 из 101

олагается размышлять собственной головой. Я, видите ли, из тех людей, которым полагается всегда прислушиваться.

Эта исповедь меня обезоружила и даже заинтересовала, но я все-таки еще спросил:

– Откуда же вы знаете, что вы уже ницшеанец?

– А разве надо знать хорошо Библию, чтоб быть набожным? Я где-то слышал, что, напротив, у католиков в старину будто бы запрещено было мирянам читать Евангелие без помощи ксендза, чтобы вера не скисла.

Вечер я ему дал, это было нетрудно: мода на Ницше тогда только что докатилась до России, о нем уже три доклада с прениями состоялись у нас в «Литературке»; книги его были у меня; все ли были тогда разрезаны, ручаться не стану, но рассказать своими словами – пожалуйста. Марко в самом деле умел «прислушиваться»; и хоть я сначала мысленно присоединился к мнению семьи и товарищей, им же цитированному, вскоре, однако, начал сомневаться, вполне ли это верно. Если и был он дурак, то не простой, a sui generis.

Собственно, и «семья» держалась того же квалифицированного взгляда; по крайней мере, отец. На эту тему Игнац Альбертович однажды прочитал мне что-то вроде лекции. Началось, помню, с того, что Марко что-то где-то напутал, отец был недоволен, а Сережа старшим басом сказал брату:

– Марко, Марко, что из тебя выйдет? Подумай только – Александру Македонскому в твоем возрасте было уже почти двадцать лет!!

После этого мы с Игнацом Альбертовичем остались одни, и вдруг он меня спросил:

– Задавались ли вы когда-нибудь мыслью о категориях понятия «дурак»?

Тут он и прочитал мне лекцию, предупредив, что классификация принадлежит не ему, а почерпнута частью из любимых его немецко-еврейских авторов, частью из фольклора Волынского гетто, где он родился. Дураки, например, бывают летние и зимние. Ты сидишь у себя в домике зимою, а на улице вьюга, все трещит и хлопает; кажется тебе, что кто-то постучался в дверь, но ты не уверен – может быть, просто ветер. Наконец ты откликаешься: войдите. Кто-то вваливается в сени, весь закутанный, не разберешь – мужчина или женщина; фигура долго возится, развязывает башлык, выпутывается из валенок – и только тогда, в конце концов, ты узнаешь: перед тобою дурак. Это – зимний. Летний дурак зато впорхнет к тебе налегке, и ты сразу видишь, кто он такой. Затем возможна и классификация по другому признаку: бывает дурак пассивный и активный; первый сидит себе в углу и не суется не в свои темы, и это часто даже тип очень уютный для сожительства, а также иногда удачливый в смысле карьеры; зато второй удручающе неудобен.

– Но этого недостаточно, – закончил он, – я чувствую, что нужен еще третий какой-то метод классификации, скажем – по обуви: одна категория рождается со свинцовыми подошвами на ногах, никакими силами с места не сдвинешь, а другая, напротив, в сандалиях с крылышками, на манер Меркурия… или Марко?


Еще как-то наблюдал я его под Новый год на студенческом балу в «мертвецкой». Бал всегда происходил в прекрасном дворце биржи (пышному слову «дворец» никто из земляков моих тут не удивится, а с иноземцами я на эту тему и объясняться не намерен). «Мертвецкой» называлась в этих случаях одна из боковых зал, куда впускали только отборнейшую публику, отборнейшую в смысле «передового» устремления души; и впускать начинали только с часу ночи. Пили там солидно, под утро иные даже до истинного мертвецкого градуса; но главный там запой был идейный и словесный. Хотя допускались и штатские, массу, конечно, составляли студенты. Был стол марксистов и стол народников, столы поляков, грузин, армян (столы сионистов и Бунда появились через несколько лет, но в самые первые годы века я их еще не помню). За главным столом сановито восседали факультетские и курсовые старосты, и к ним жалось еще себя не определившее, внефракционное большинство. За каждым столом то произносились речи, то пелись песни; в первые часы ораторы говорили с мест, ближе к утру вылезали на стол; еще ближе к утру – одновременно за тем же столом проповедовали и со стола, и снизу, а аудитория пела. К этому времени тактично исчезали популярные профессора, но в начале ночи и они принимали перипатетическое участие в торжестве, переходя от стола к столу с краткими импровизациями из неписаной хрестоматии застольного златоустия. «Товарищи студенты, это шампанское – слишком дорогое вино, чтобы пить его мне за вас, тем более вам за меня. Выпьем за нечто высшее – за то, чего мы все ждем с году на год: да свершится оно в наступающем году…», «Коллеги, среди нас находится публицист, труженик порабощенного слова – подымите бокалы за то, чтобы слово стало свободным…».

В тот вечер пустили туда и Марко, хоть и тут я не помню, был ли он уже тогда студентом. Вошел он нерешительно, не зная, куда притулиться; кто-то знакомый его подозвал к столу, где сидя и стоя толпились черноволосые кавказцы – издали не разобрать было, какой национальности; там он уж и остался на весь вечер. Оглядываясь на него время от времени, я видел, что ему с ними совсем по себе: он подпевал, махал руками, кричал, поддакивал ораторам, хотя большинство их там, кажется, говорило на родном своем языке.

Когда сам мало пьешь, любопытно и грустно следить, как заканчивается разгульная ночь. Постепенно деревенеют мускулы зеленых или фиолетовых лиц, застывают стекляшками глаза, мертвенно стукаются друг о друга шатающиеся, как на подпорках, слова; на столах налито, у мужчин помяты воротнички и края манжет замуслены, а кто во фраке, у тех сломаны спереди рубахи; вообще, все уже стало погано, уже в дверях незримая стоит поденщица с ведром и половой тряпкой… Удивительно, по-моему, подходило к этой минуте там, в мертвецкой, заключительное «Gaudeamus», самая заупокойная песня на свете.

Марко проводил меня домой; он тоже мало выпил, но был пьян от вина духовного, и именно кахетинского. Он мурлыкал напев и слова «Мравал джамиэр»; два квартала подряд, никогда не видавши Кавказа, живописал Военно-Грузинскую дорогу и Тифлис; что-то доказывал про царицу Тамару и поэта Руставели… Лермонтов пишет: «Бежали робкие грузины» – что за клевета на рыцарственное племя! Марко все уже знал о грузинском движении, знал уже разницу между понятиями картвелы, имеретины, сванеты, лазы, даже и языком уже овладел – бездомную собачонку на углу поманил: «Моди ак», потом отогнал прочь: «Цади!» (за точность не ручаюсь, так запомнилось); и закончил вздохом из самой глубины души:

– Глупо это: почему нельзя человеку взять да объявить себя грузином?

Я расхохотался:

– Марко, есть тут один доктор-сионист, у него горничная Гапка; раз она подавала чай у них на собрании, а потом ее докторша спросила: как тебе понравилось? А Гапка ответила, тоном благоговейной покорности року: «Що ж, барыня, треба йихати до Палестыны!»

Он обиделся; нашел, что это совсем не то, и вообще эта Гапка – старый анекдот, десять раз уже слышал.

– Кстати, Марко, – сказал я, зевая, – если уж искать себе нацию, отчего бы вам не приткнуться к сионистам?

Он на меня вытаращил круглые глаза с полным изумлением; ясно было по этому взгляду, что даже в шутку в пять часов утра не может нормальный человек договориться до такой беспредельной несуразности.

Теперь уже представлены читателю, на первом ли плане или мимоходом, все пятеро; можно перейти к самой повести о том, что с ними произошло.

VIII. Мой дворник

Месяцы шли; я уезжал и приезжал, часто надолго теряя семью Мильгром из виду. Время от времени где-то стреляли в губернаторов, убивали министров; удивительно, с какой беспримесной радостью принимались эти вести всем обществом; теперь такое единодушие было бы в аналогичном случае немыслимо, – впрочем, теперь и нет нигде обстановки вполне аналогичной. Но для нашего рассказа одна только сторона этих событий существенна: то, что эпоха «весны», на первых порах, – с точки зрения таких, как я, сторонних наблюдателей, – веселая, безоблачная, мягкая, стала постепенно принимать все более жестокий и лютый характер. С севера приходили вести о карательных походах на целые губернии; уже ясно было, что одним «настроением» передового общества да единичными пулями переродить государственный строй не удастся, что и «весна» окажется массовой трагедией; только одного еще мы не понимали – что трагедия будет затяжной. Соответственно этому на глазах менялся и быт нашего города, еще недавно такой легкий и беззаботный.

Прежде всего я это заметил по личной эволюции одного скромного гражданина. Он состоял дворником нашего двора, звали его Хома, и был он чернобородый мужик из Херсонщины. Я в том доме жил давно и с Хомой поддерживал наилучшие отношения. По ночам, на мой звонок у ворот, он сейчас же вылезал из своего подпольного логова, «одчинял фортку» – т. е. калитку – и, приемля гривенник, вежливо, как бы ни был заспан, кивал чуприной и говорил: «Мерси вам, паныч». Если, войдя на кухню, кто-либо из домашних заставал его в рукопашном общении с хорошенькой нашей горничной Мотрей, он быстро от нее отстранялся, снимал картуз и смущенно докладывал, что визит его объясняется заботой о наших же интересах – побачить, например, чи труба не дымить или чи вьюшки не спорчены. Словом, это был прежде нормальный обыватель из трудового сословия, сам жил и другим давал жить и никаких притязаний на высоты командной позиции не предъявлял.

Но постепенно стала в нем намечаться психологическая перемена. Первой, помню, отметила ее Мотря. Раз как-то не хватило дров; ей сказали, как всегда, попросить дворника, чтобы поднял из погреба охапку; она сбегала во двор и, вернувшись, доложила:

– Фомы Гавриловыча нема: воны ушедши.

Я даже не сразу понял, о ком она говорит; особенно потрясло меня деепричастие вместо простого прошедшего. Мотря, до нас служившая у генерала, точно соблюдала эти глагольные тонкости и всегда оттеняла, что прачка «ушла», а барыня – «ушедши». Я смутно ощутил, что в общественном положении нашего дворника совершается какой-то процесс возвышения.

После этого я лично стал наблюдать тревожные признаки. Ночью приходилось простаивать у ворот, топая озябшими ногами, и пять минут, и десять. Получая традиционный гривенник, Хома теперь уже нередко подносил монету к глазам и рассматривал ее в тусклом освещении подворотни, с таким выражением, которое ясно говорило, что традиция не есть еще ограничительный закон. Свою формулу благодарности он стал постепенно сокращать: «мерси, паныч», потом просто «спасибо», причем опять-таки не только опущение титула, но и переход с французского языка на отечественный звучал многозначительно. Однажды, продержав меня чуть не полчаса на морозе, он мне даже сделал замечание: «Тут, паныч, не церква, щоб так трезвонить!» А в следующий раз, покачав головой, отозвался назидательно: «Поздно гуляете, то и для здоровья шкода!»