Самсон назорей. Пятеро — страница 61 из 101

Кончилось тем, что я, по робости натуры, звонил один раз и покорно ждал; гривенник заменил пятиалтынным; сам, вручая монету, произносил «спасибо», а Хома в ответ иногда буркал что-то нечленораздельное, а иногда ничего. Но не в этом суть, много характернее для охватившей империю огневицы (как солнце в капле, отражалась тогда империя в моем дворнике) было то, что Хома с каждой неделей становился все более значительным фактором моей жизни. Я ощущал Хому все время, словно не удавшийся дантисту вставной зуб. Он уже давно не сочувствовал, когда у меня собирались гости; однажды позвонил в половине двенадцатого и спросил у Мотри: «Чи то не заседание, бу за пивом не послали, и шо-то не слышно, шоб спивали, як усегда». В другой раз забрал мою почту у письмоносца и, передавая пачку мне, заметил пронзительно:

– Заграничные газеты получаете?

Я поделился этими наблюдениями со знакомыми: все их подтвердили. Дворницкое сословие стремительно повышалось в чине и влиянии, превращалось в основной стержень аппарата государственной власти. Гражданин думал, будто он штурмует бастионы самодержавия; на самом деле осаду крепостей вело начальство – миллионов крепостей, каждого дома, и авангард осаждающей армии уже сидел в подвальных своих окопах по сю сторону ворот.

Любопытно было и ночное оживление на улицах. Несмотря на всю нашу столичную спесь, мы привыкли к тому, что в два часа ночи, когда возвращаешься домой с дружеской беседы, никого на улицах нет, и утешали муниципальное самолюбие наше ссылкой на Вену, где люди тоже рано ложатся спать. Но теперь я почти еженощно в эти часы где-нибудь наталкивался на молчаливое шествие: впереди жандармский ротмистр, за ним свойственная ему свита – и уж где-то некий другой Хома или мой собственный, загодя предупрежденный о назначенном обыске, ждал, не засыпая, властного звонка и уже завербовал приятеля на амплуа второго понятого.

С другой стороны слышно было и видно, что и осажденные готовятся к вылазке: во всем городе шептались, что предстоит «демонстрация». Что такое демонстрация, никто точно не знал – никогда не видал ее ни сам, ни дед его; именно поэтому чудилось, что прогулка ста юношей и девиц по мостовой на Дерибасовской улице с красным знаменем во главе будет для врага ударом неслыханной силы, от которого задрожат и дворцы, и тюрьмы. Народный шепот несколько раз даже называл точный месяц и число того воскресенья, когда разразится эта бомба; покамест еще, однако, невпопад. Но уже ясно было, кто будут участники этого грозного похода с Соборной площади на угол Ришельевской улицы: они так отчетливо бросались в глаза на каждом шагу, и молодые люди, и девицы, словно бы уже заранее для этого облеклись в какую-то особенную форменную одежду.

Впрочем, это и была почти форменная одежда: не в смысле покроя и цвета, а в смысле общего какого-то стиля. Об экстернах я уже говорил; теперь в еще большем, пожалуй, количестве появились в обиходе их духовные подруги. Сережа первый принес в нашу среду сборное имя, которым (он божился) их обозначали заглазно даже собственные товарищи, хотя я долго подозревал, что кличку придумал он сам: «дрипка», от слова «задрипанный», которого, кажется, нет еще и в последнем издании словаря Даля. Соломенная шляпка мужского покроя в виде тарелки, всегда плохо приколотая и съезжавшая набок, причем носительница время от времени подталкивала ее на место указательным пальцем; блузка того кроя, который тогда назывался английским, с высоким отложным воротником и с галстуком, пропущенным в кольцо, – но часто без галстука и без кольца; юбка на кнопках сбоку, но одной по крайней мере кнопки обязательно всегда не хватало; башмаки с оборванными шнурками, переплетенными не через те крючки, что надо, и на башмаках семидневная пыль всех степей Черноморья; надо всем этим иногда очки в проволочной оправе и почти всегда розовая печать хронического насморка.

– А ты не смейся, – выговаривал мне приятель, бывший мой одноклассник, которого потом повесили под Петербургом на Лисьем Носу. – Ты их только мысленно переодень и увидишь, кто они такие: дочери библейской Юдифи.

– Юдифь? – рассмеялся, когда я это ему повторил, Сережа. – А вы на походку посмотрите. Самое главное в человеке – походка: ее не переоденешь. Юдифь шествовала, а эти бегут.

«Бегут» – меткое слово. У них самих оно всегда было на языке. Точно выпали из обихода все другие темпы и способы передвижения: «Передать записку? Я бегу». «Забежала проведать Осю, но его дома нет». Даже в редкие минуты роскоши: «Сегодня вечером идет в театре „Возчик Геншель“, надо сбегать посмотреть».

Но тот приятель мой в одном был, во всяком случае, не прав: я не смеялся, а, скорее, тревожился. Однажды утром в глухой аллее парка, за той ложбиной, что называлась у мальчиков Азовским морем, я издали увидел одну из дочерей Юдифи. Она шла мне навстречу с юношей в косоворотке, и, проходя мимо, оба и не посмотрели на меня, только понизили голоса. У этой не было ни очков, ни насморка, и походка была не та, но все остальное имелось в наличии: шляпа-тарелка, оборванные кнопки, перепутанные шнурки на пыльных башмаках; и я узнал Лику.

* * *

Еще в одном смысле начинала портиться наша весна. Рассказывая о той ночи в «мертвецкой» на студенческом балу, где Марко чуть не поступил в грузины, я забыл упомянуть об одной речи. Произнес ее второкурсник по имени Иванов; я его знал, иногда встречал и в еврейских домах – обыкновенный Иванов 7-й или 25-й, уютный, услужливый и незаметный, от которого никто никогда никакой прыти не ожидал, меньше всего речей. Он выступил рано, когда еще и пьян не был; начала речи и повода к ней я не слышал, но было в ней такое место:

– Позвольте, коллеги, нельзя нас обвинять во вражде к определенной нации, даже если эта нация не имеет отечества и потому, естественно, не воспринимает понятия «отечество» так, как мы, – и то еще не грех. Но другое дело, если эта нация является носительницей идей, которые…

Помню, я подивился, что в «мертвецкой», в исконном царстве единой и бессменной Марсельезы, стали возможны такие тона, без аплодисментов, правда, но и без скандала. Я только не мог еще догадаться тогда, что, случись это годом позже, был бы уже и сочувственный отклик.

IX. Инородец

Я начинал входить в общественную деятельность: секретарь временного правления «Общества санаторных колоний и других гигиено-диетических учреждений для лечения и воспитания слабых здоровьем учащихся неимущего еврейского населения города Одессы и его предместий»; факт – именно так оно называлось, и в молодости я долго еще умел выговорить весь титул одним духом. Возникло это общество тоже отчасти с крамольным замыслом: под видом «гигиено-диетического учреждения» можно устроить занятия гимнастикой, а под видом гимнастики – самооборону. На юге начинали поговаривать, что скоро это пригодится. Но пока что правление мне предложило набрать несколько добровольцев для обхода бедноты – записать, кому нужен даровой уголь; или, может быть, даровая маца, не помню. Я передал это старшим детям Анны Михайловны. Марко записался (потом не пошел, забыл и очень извинялся); Лика, не подняв глаз от брошюры и не вынув пальцев изо рта, сделала знак отказа головой; Маруся сказала: «В паре с вами, хорошо?»

В ее согласии ничего неожиданного не было: я уже знал, что у нее в натуре есть дельная заботливая жилка. Это она, когда Самойло приехал из местечка, за полтора года подготовила его к экзамену, какой требовался для аптекарской его карьеры, а сама тогда еще была девочкой; она и теперь занималась с племянницей кухарки, очень аккуратно. Когда заболел один из ее «пассажиров», приезжий без родни в Одессе, она ходила к нему по три раза на дню, следила, чтобы принимал лекарство, меняла компрессы, хотя час его милости (знаю от нее) тогда уже давно был позади. Она умела даже сварить приемлемый завтрак и перешить блузку.

Когда зашел за нею в назначенный день, в передней я застал уходящего Самойло. Он был чем-то расстроен, кусал губы, даже ворчал неясно; о чем-то хотел меня спросить и не спросил. В гостиной я застал мать и Марусю; обе молчали так, как молчат люди, только что поссорившиеся. Маруся явно обрадовалась, что можно уйти; по дороге, на извозчике, была неразговорчива и тоже кусала губы.

– В чем дело, Маруся, кто кого обидел?

– Имеете прекрасный случай помолчать, – сказала она зло, – советую воспользоваться.

Я послушался.


Помню один дом, кажется Роникера, в том участке, который мы с нею должны были обойти. Там была особенность, для меня еще тогда невиданная: двухэтажный подвал. Окна обоих этажей выходили, конечно, в траншею; но и за окнами внутри был сперва коридор во всю длину фасада, и только уже из коридора «освещались» комнаты. Не умею описывать нищету, как не сумел бы заняться обрыванием крыльев и лапок у живой мухи или вообще медленным мучительством. Помню, что неотступно зудела в мозгу одна банальная мысль: на волосок от того было, когда ты должен был родиться, чтобы вышла у Господа в счетной книге описка или передумал бы он в последнюю секунду, что-то перечеркнул и что-то строчкой ниже вписал, – и здесь бы ты жил сегодня, в нижнем подвале, завидуя мальчикам из верхнего, а они бы «задавались». Совестно было за свое пальто; за то, что перед этим просидел час в греческой кофейне Красного переулка за кофе с рахат-лукумом, растратив четвертак, бюджет их целого дня. И, как всегда бывает, когда совестно, я проходил по берлогам насупленный, говорил с обитателями суровым казенным голосом, на просьбы отвечал сухо: «Постараемся. Увидим. Обещать не могу».

Зато Маруся сразу – нет другого слова – повеселела. В первой же комнате она подошла к люльке, сделанной из ящика; я за нею. В люльке, под клочьями цвета старого мешка, лежал серый ребенок; от краев губ у него к ноздрям шли две морщины, глубокие, как трещины, и черные луночки под веками. Когда над ним наклонилась Маруся, серое лицо вдруг мучительно исказилось, трещины растянулись до глаз, изо рта показались багровые десны, крошечный подбородок заострился, как у мертвого. Мать стояла тут же; она обрадовалась и сказала по-еврейски, и я Марусе перевел: