Самсон назорей. Пятеро — страница 64 из 101

…Пойдите к маме и накричите на нее и натопайте обеими ногами. Она думает, что тут все в кандалах и что в июле тут на коньках катаются; что я ей ни пишу, не верит. Объясните ей, что я пишу всю правду. Я просила об этом и Самойло: он основательный, ему предки доверяют. Вы, правда, натура фельетонная, но мама вас любит, а любовь слепа и доверчива.

…Недели через две думаю приехать; а пока прижимаю вас к моему любвеобильному бюсту (чисто по-матерински, не беспокойтесь). Вечно твоя М.

(Приписала бы, что Лика вам кланяется, но она вовсе не кланяется.)»

Я, конечно, решил опять поговорить с Анной Михайловной; но уже много раз с нею говорил на эту самую тему; и дома у них уже начали успокаиваться. Из восьмого класса Лику исключили, но в тюрьме продержали недолго и сослали всего на два года. Я ее, конечно, не видел и почему-то не хотел спрашивать у родных о ее настроении; знал только, что здорова; и еще как-то Анна Михайловна сказала вскользь, что Лика, узнав о приговоре, обрадовалась вологодским перспективам. Большой подмогой оказался Игнац Альбертович: принял несчастие как человек твердый и современный, не ворчал, не скулил и нашел много цитат у Гейне и Берне в доказательство, что не жертвой быть позорно, а угнетателем; даже при мне однажды принес из кабинета красный томик Ленау и прочел нам стихи про трех цыган; не помню подробно, в чем не повезло трем цыганам, но очень не повезло; и один тут же заиграл на скрипке, второй закурил трубку, а третий лег спать. Конец я помню по переводу Сережи:

И тройной их урок в сердце врезался мне:

Если муку нести суждено нам —

Утопить ее в песне, в цигарке, во сне,

И в презренье тройном и бездонном.

Помогли и дети. Даже никудышный Марко, хоть и тут не нашел в перекрученном мозгу своем для пришибленной матери ни одного слова впопад, ходил за ней повсюду, как лохматый неуклюжий пес, и глядел растроганными глазами навыкате, словно спрашивая, чем бы услужить. О Марусе и говорить нечего: она взяла мать под команду, заставляла есть, не давала задумываться. Торик делал что мог: приносил домой пятерки, в июне принес первую награду, при переходе в шестой, кажется, класс. Но лучше всех и полезнее всех был Сережа: он, как только улеглась первая боль, стал лечить Анну Михайловну вернейшим лекарством – смехом.

Уже давно полюбился мне Сережа, а в эти месяцы еще больше. Из любой, должно быть, черты характера можно сделать красоту и художество, если отдаться ей целиком; у него эта черта была беззаботность. И по пояс ему не доросли те три цыгана: когда не везло, не нужно было ему ни скрипки, ни трубки, ни даже презрения – просто не замечал, как миллионер, потерявший полтину. Весь он был соткан из бесконечной искренности, даже когда сочинял небылицы: он так и начинал: «Что со мной сегодня было! Только, чур, – я буду врать, но вы не мешайте». И рассказывал то, что «было», лучше всякой правды; каждая фигура, им задетая мимолетно, словно тут же, в гостиной, оживала от макушки до носков; до сих пор я помню людей, которых, собственно, забыл начисто, но помню голос и жесты по инсценировкам Сережи. Щедр он был нескончаемо, и великий мот – «шарлатан», как выражался по-южному Игнац Альбертович, несколько раз отказавший ему в карманных деньгах из-за непомерного перебора, но Сережа всегда как-то был при деньгах и всегда опять-таки без гроша. Танцевал мазурку лучше всех на студенческом балу, а там были специалисты-поляки; раз на даче запустил литой мяч высоко в небо и, когда мяч стал падать, попал в него другим мячом; раз доплыл от купален Исаковича до маяка и обратно, не отдыхая. Умел провести электричество, жонглировать тарелками, набросать пером карикатуру Нюры с Нютой в порыве нежности или Абрама Моисеевича с Борисом Маврикиевичем в перебранке; или выстроить карточный дом во сколько угодно этажей. Не зная нот, играл и Шопена, и вальсы Штрауса на флейте, на рояле, на виолончели; уверял, что за сто рублей сыграет на всех трех инструментах сразу, и я ему верю. И во всем, что говорил и делал, искрилась на первом плане беззлобная смешная соль вещей, нравов и положений; и все это он в те недели повел приступом на горе Анны Михайловны. Она сначала попыталась не поддаться, но не помогло; и как только стало ясно, что ничего особенно страшного с Ликой больше не будет, постепенно опять наполнилась весельем их квартира, снова появились «пассажиры», прежде спугнутые трауром, тогда еще редким для нашего круга; дом стал как дом, и напрасно тревожилась издалека Маруся. А показать ее письмо и «накричать» – это, конечно, не повредит.

Я спрятал письмо и вспомнил об открытке; кстати, из репортерской уже слышался взволнованный голос коллеги Штрока. Всегда был у Штрока взволнованный голос: он не просто «вел» у нас отдел полицейской хроники, он душевно переживал вместе с вором каждую кражу, с искалеченным каждое крушение на станции Раздельная, а уж полным праздником для него был удачный пожар или замысловатое убийство. Это был в ту эпоху, вероятно, единственный на всю Россию труженик печати, имевший право похвастаться: я удовлетворен – пишу именно о том, о чем люблю писать. Ему не мешал цензор, у всех остальных «резавший» целые полосы, даже из передовиц о городском хозяйстве и полях орошения. У Штрока была одна только живая помеха – наш собственный коллега, редактировавший городскую хронику; человек положительный, уравновешенный и точный. Он у Штрока не посягал на содержание, но стиль его портил вандалически. У Штрока в рукописи женоубийство на Кузнечной изображалось так: «Тогда Агамемнон Попандопуло, почувствовав в груди муки Отелло, занес над головой сверкающий кухонный нож и с диким воплем бросился на беззащитную женщину. Что между несчастными произошло после того, покрыто мраком неизвестности». А в печать попадало: «Владелец бакалейной лавки греческий подданный такой-то вчера зарезал свою жену Евлалию, 34-х лет, при помощи кухонного ножа; обстоятельства дела полицейским дознанием пока еще не выяснены».

Штрок знал в городе всех, и все его знали, начиная с самых верхов. Литературную свою деятельность он начал еще при моряке-градоначальнике Зеленом, одном из величайших ругателей на морях и на суше (а какой это милый юноша в «Палладе» у Гончарова, где он, еще «мичман З.», вечно поет и хохочет и ест виноград с кожурой, «чтобы больше казалось»!). Некий заграничный профессор Рудольф Фальб тогда предсказал близкий конец мира; Штрок ответил ему научной брошюрой, где доказывал, что беспокоиться не о чем: все равно будет одно из двух – или Земля когда-нибудь остынет, или упадет на Солнце. По этому случаю он и познакомился с градоначальником лично: Зеленой послал за ним околоточного, и сцена, которая тогда во дворце произошла, действительно да останется покрыта мраком забвения. Зато с околоточным, по пути во дворец и оттуда в участок, он подружился, а тот околоточный теперь уже давно сделался приставом, и теперь у всей полиции Штрок числился своим человеком и бардом ее сыскных подвигов. Знали его и просто горожане, по летучей репутации, хотя печатался он, конечно, без подписи. Знали и «низы»: бывало, что через три дня после выхода сенсационного номера приваливала в контору целая делегация с Пересыпи: «Нам, будьте добрые, барышня, тую газету, где господин Штрок отписали за кражу на Собачьей площадке». Мы его дразнили, что он «свои преступления» сочиняет по копеечным романам, ходким тогда в простонародье со времен «дела Дрейфуса», но он гордо отвечал:

– Я чтоб делал свои преступления по ихним романам? Это они сочиняют романы по моим преступлениям!

– Штрок, – сказал я, подавая ему открытку со злой женою и страдальцем-мужем, – скоро будет у вас в хронике покушение на убийство молодого фельетониста, подававшего надежды.

Он прочитал, покрутил открытку в руке и вдруг сказал мне:

– Идите сюда; я давно хотел с вами вот об этом поговорить.

Мы вышли в пустую комнату.

– Вы напрасно это затеяли, – начал он, – лучше было не трогать эту шулерскую компанию.

– Штрок! – ответствовал я, выпячивая грудь. – За кого вы меня принимаете? «Я тверда, не боюсь ни ножа, ни огня».

– Да никто вас не тронет, ерунда, дело не в этом. А просто – незачем задевать своих собственных друзей.

– Каких друзей? Что вы плетете, коллега?

– Штрок не плетет, а знает. Давно вы не были у Фанкони?

– Вообще в таких шикарных местах не бываю.

– А вы возьмите аванс в конторе и сходите. Вечерком, часов в десять. Увидите всю эту компанию, за отдельным столом. На первом месте, душа общества, обязательно восседает ваш приятель Сережа Мильгром.

XII. Арсенал на Молдаванке

Я зазвал к себе Сережу и устроил ему без всяких церемоний жесточайший допрос. Он сначала сделал наивные глаза и спросил:

– А в чем дело? Почему нельзя обыграть богатого типа? И почему не все равно, как его обыграешь?

– Вы метафизику бросьте. Я вас спрашиваю: работаете вы с этой компанией или нет?

– Надо правду сказать?

– Всю!

– Так вот: я пока что больше присматриваюсь. Раза три уже дулся в банчок в одном таком доме, но мне так везло, что незачем было звать рыжего на помощь.

– К чему присматриваетесь?

– До хлопцев присматриваюсь и до техники. Хлопцы обворожительные, Маруся бы каждого мигом забрала в «пассажиры», на тебе даровой билет с пересадкой; только я их до Маруси не подпущу. А техника зато – палеолитическая. Курс четырех классов прогимназии. Я куды ловчее. Смотрите!

Он сунул руку мне за пазуху и оттуда двумя пальчиками, за кончик, извлек червонную даму; а у меня и колоды во всем доме не было.

– Сережа, – сказал я, сдерживая бешенство и тревогу, – дайте мне сейчас же честное слово, что вы бросите и эту компанию, и все это дело. Вы уже попали к репортерам на зубок. Чего вы хотите? Осрамить отца и маму на всю Одессу? Мало у них горя без вас?

Он смотрел на меня пристально.

– Эк вы волнуетесь, – сказал он с искренним удивлением; ясно было, что он взаправду не видит, из-за чего тут горячиться. – Ладно, отошьюсь; жаль огорчать хорошую мужчину, хоть это вы и действуете против свободы личности, а потому реакционно. Отшился, баста; борода Аллаха и прочее. И насчет предков вы правы: нехай отдохнут от семейных удовольствий.