Самсон назорей. Пятеро — страница 65 из 101

Я ему поверил, он в таких случаях, дав обещание, кажется, не врал; и после мне коллега Штрок тоже подтвердил, что Сережа «отшился». Месяца два у меня еще ныло внутри тяжелое чувство; но я его крепко любил, и скоро все стерлось.


А Марко действительно после того случая с сосисками у Брунса перевелся на кошерное питание. Началось это косвенно с того, что меня пригласили на тайное совещание об устройстве самообороны. Это было перед Пасхой; если я верно еще помню последовательность событий – но не ручаюсь, – то через полгода после несчастия с Ликой. Адрес мне дали незнакомый, на Молдаванке или где-то неподалеку. Оказалось помещение вроде конторы, но без дощечки на дверях; принимал нас молодой человек лет двадцати восьми, симпатичной внешности, с черной бородкой; Самойло Козодой, которого я там застал, называл его «Генрих», а другие никак не называли – по-видимому, и не знали его лично. Собралось человек шесть молодежи, большинство студенты. Генрих принес чайник, стаканы, печенье, сказал: «Если что понадобится, я к вашим услугам». И ушел в другую комнату, и никто его не удерживал.

Мы там решили объявить себя комитетом, собрать массу денег и вооружить массу народу. Говорили главным образом двое из студентов: один – большой, видно, философ, со множеством заграничных терминов в каждой фразе; зато другой, напротив, реального и даже немного циничного склада, с резкими еврейскими интонациями, удивительно как-то подходившими к его ходу мысли.

– Не могу, – излагал философ, – никак не могу отрешиться от некоторого скепсиса пред этой концепцией: наша еврейская масса в роли субъекта охраны.

– Вы боитесь, что разбегутся? Ну а если разбегутся, так что? Накладут им? И пускай накладут: это их проучит, на следующий раз храбрее будут.

– Но не рациональнее ли было бы, – настаивал первый, – утилизировать элементы более революционные: поручить эту функцию, например, сознательному пролетариату?

– Вот как? – отвечал второй. – Мы за каждый «бульдог» должны заплатить три рубля шестьдесят, и я еще не вижу, где мы достанем три шестьдесят; а потом дадим эту штуку вашим сознательным, и спрашивается большой вопрос: в кого они будут палить?

– Это совершенно необоснованная одиозная инсинуация!

– Может быть; но чтобы на мои деньги подстреливали моих же – извините, поищите себе другого сумасшедшего.

Самойло, все время молчавший, вдруг сказал (я чуть ли не в первый раз тогда услышал его голос):

– Сюда пригласили, кроме нас, еще двоих, которые «состоят в партии», но они не пришли.

– Им квартира не нравится, – объяснил кто-то, понизив голос и оглядываясь на закрытую дверь второй комнаты.

– Ага! – подхватил циник. – Ясно: для них квартира важнее, чем еврейские бебехи; а нам нужны такие, для которых те бебехи важнее, чем эта квартира!

Мне из самолюбия неловко было спросить, чем плоха квартира; остальные, по-видимому, знали, и я тоже сделал осведомленное лицо. Большинство высказалось за точку зрения циника; мы приняли какие-то решения, вызвали Генриха попрощаться и разошлись. Самойло жил в моей стороне города, мы пошли вместе по безлюдным полуночным улицам.

– Что это за Генрих? – спросил я.

Он даже удивился, что я Генриха не знаю. Оказалось, это был местный уполномоченный хитрого столичного жандарма Зубатова, который тогда устраивал (об этом слышал, конечно, и я) легальные рабочие союзы «без политики», с короткой инструкцией: против хозяев бастовать – пожалуйста, а государственный строй – дело государево, не вмешивайтесь.

– Гм, – сказал я, – в самом деле, неудобная штаб-квартира.

– Найдите другую, чтобы дали всем приходить и еще склад устроить; а Генрих ручается, что обыска не будет.

– А сам не донесет?

– Нет; я его знаю, он из моего городка. Дурак, впутался в пропащее дело; но донести не донесет.

– Только ли «пропащее»? Люди скажут: скверное дело.

– Почему?

– Ну как же: во-первых, с жандармами, а главное – в защиту самодержавия.

Говорить можно было свободно, прохожих не было, и мы нарочно вышли на мостовую; конечно, беседовали тихо. Что Самойло так разговорчив, я уже перестал удивляться; мне как-то недавно и Маруся обмолвилась, что с ним «можно часами болтать, и куда занятнее, чем с вами».

Теперь он на мои слова не ответил, но через минуту сказал:

– Вовсе не оттого треснет самодержавие, что люди бросают бомбы или устраивают бунты. По-моему, если хотите, чтобы непременно случилось какое-то событие, совсем не надо ничего делать для этого; даже говорить не надо. Просто надо хотеть, и хотеть, и хотеть.

– То есть как это? Про себя?

– Про себя. Где есть человек, хотя бы один на всю толпу, который чего-то хочет, но по-настоящему, во что бы то ни стало, – незачем ему стараться. Достаточно все время хотеть. И чем больше он молчит, тем это сильнее. Кончится так, как он хочет.

– Что ж это будет – черная магия или гипнотизм какой-то новый?

– Гипнотизм, магнетизм, это разберут доктора, а я только аптекарь. Я знаю по-аптекарски: если один человек в комнате, извините, пахнет карболкой, вся комната и все гости в конце концов пропахнут карболкой. И почему вы говорите: «новый»? Всегда так было, и в больших делах, и в маленьких делах; даже у человека в его собственной жизни.

Смутно мне подумалось, не о себе ли он говорит, о своих каких-то умыслах; и действительно он прибавил, помолчав:

– Я вот там кис у себя в Серогозах и мечтал уехать в Одессу и стать фармакологом, а денег не было; что ж вы думаете, я барахтался, лез из кожи вон? Ничего подобного. Просто хотел и хотел, мертвой хваткой. Вдруг приехал дядя Игнац, посмотрел на меня и сказал: укладывай рубахи, едем. И во всем так будет. Теперь мне направо; до свиданья, мсье такой-то, спасибо за приятную компанию.

Он все еще не привык называть людей по имени-отчеству, очевидно считая это фамильярностью. Мы расстались; я шел один и, по молодости лет, дивился тому, что вот и у такого рядового пехотинца жизни, оказывается, есть своя дума и своя оценка вещей.

Скоро все ящики в столах у Генриха наполнились «бульдогами» и патронами. Позже я слышал жалобы, что патроны не все были того калибра, а шестизарядные револьверы наши кто-то назвал «шестиосечками»; но разбирали их бойко, с утра до ночи приходили студенты, мясники, экстерны, носильщики, подмастерья, показывали записки от членов комитета и уходили со вздутым карманом.

Пришел и Сережа, ведя на буксире нахмуренного молодца в каскетке, вида странного, хотя мне смутно знакомого: для рабочего человека слишком чист и щеголеват, но и приказчики так не одеваются – на шее цветной платок, а штаны в крупную клетку; что-то в этом роде описывал тот сослуживец мой по газете, бытописатель нашего порта и предместий. Немного знакомо было мне и самое лицо.

– Это иудей Мотя Банабак, – представил его Сережа, – я вас когда-то познакомил на лодке; помните, когда еще учил вас, как едят гарбузы? Дайте ему шесть хлопушек, для него и его компании; я за них ручаюсь.

На Сережино ручательство я бы не положился, но Мотя Банабак предъявил и подлинную записку от студента-циника, с пометкой «важно».

– Это что за тип? – спросил я у Сережи, когда тот ушел со своим пакетом. – Не сердитесь, но не сплавляет ли он барышень в Буэнос-Айрес?

– Вы, кабальеро, жлоб и невежда: те в котелках ходят, а не в каскетках. А вы лучше расспросите брандмейстера Мирошниченко про пожар в доме Ставриди на Слободке: кто спас Ганну Брашеван с грудным дитем? Мотя. Пожарные сдрейфили, а Мотя с халястрой двинули на третий этаж и вынесли!

– Что вынесли?

– Как – что? Ганну и дите. Мало?

– А еще что? Не на руках, а в карманах?

Он очень радостно рассмеялся.

– Правильный постанов вопроса, не отрицаю. Но вам теперь какие нужны: честные борцы за мелкую земкую единицу или головорезы с пятью пальцами в каждом кулаке?

Пропало, тот уже ушел, дальше спорить не стоило. Впрочем, и студент-циник, тем временем подошедший, присоединился к мнению Сережи:

– Нация мы, – сказал он, – хотя музыкальная и так далее, но не воинственная; только вот такое жулье у нас пока и годится – как он выразился, тот пшютоватый? – «в субъекты охраны».

Марко у нас дневал и ночевал и тут же «учился стрелять». Кто-то ему сказал, что это можно и в комнате: надо стать перед зеркалом и целиться до тех пор, пока дуло не исчезнет и останется только отражение дырки. На этом маневре он умудрился разбить Генрихово зеркало, но сейчас же сбегал вниз и купил два – про запас. Успешно ли подвигалось обучение, сомневаюсь, потому что он поминутно отрывался от «стрельбы», как только приходил новый клиент: со всеми пускался в разговор, тараща вылупленные глаза, и жадно пил каждое слово. Лица Марко я все-таки не помню, но сейчас мне кажется, что у него должны были быть огромные уши, оттопыренные навстречу собеседнику, и из каждого уха широкие трубы вели прямо в сердце.

Самойло пришлось вызвать еще раз: он единственный из комитетчиков умел перевести на «жаргон» прокламацию и начертать анилиновыми чернилами квадратные буквы. Он же, пощупавши гектограф, покачал головою: тридцати копий не даст, я вам сварю на двести. Ушел, принес желатин, бутылку с глицерином и еще не помню что, целый час провозился и назавтра действительно отпечатал высокую кипу фиолетовых листовок. Когда он их выдерживал на массе, нажимая и поглаживая, я нетерпеливо спросил:

– Сколько времени на каждый лист?

– Иначе нельзя, – ответил он назидательно. – Для всякого дела два правила: не торопиться и мертвая хватка.

(Раздать пачки с листовками по десяти адресам взялся Марко, но по дороге чем-то увлекся, и через месяц я половину этой литературы нашел у него под столом; но я не виноват – ему это поручили, когда меня не было.)

Самойло оказался полезен и стратегически. Пока он варил на керосинке жижу для гектографа, мы обсуждали, где какую под Светлый праздник поставить дружину; одну из них решили поместить у лодочника в самом низу Карантинной балки – лодочник был персиянин и сочувствовал. Самойло вмешался: