Она несколько раз разжала и снова стиснула пальцы, словно что-то хватая в полную, нераздельную власть, и глаза ее смотрели на меня торжествующе. Я осторожно поднял одну из ее рук, поднес к губам и поцеловал.
– Оправдана? – спросила Маруся, опять укладываясь; и опять уже все в ней ликовало внутри, и опять месяц со всеми звездами на небе и вся зелень вокруг и я любовались одной Марусей. – Верните руки, – шептала она, – а то мне одиноко… – И снова она тихо смеялась, прижимая тыл моих ладоней к своим щекам, теперь горячим; только глаза и виднелись, невыразимо как-то счастливые.
– Маруся?
– Что?
– Можно дальше спрашивать?
– Все можно.
– Этот Алеша – это, значит, и пришел «рабовладелец»?
Она медленно покачала головою:
– Н…нет. Я ведь не глубокая – «пружина вместо сердца».
– Но пружина, кажется, очень уж туго закрутилась…
– Да; но надолго меня и тут не хватит, я себя знаю. А ради одного года хороших вечеров напутать столько путаниц: крещение, чужие люди кругом на всю жизнь, дети-мулаты, мои и не мои… Не гожусь я на такие подвиги. – Еще подумала и прибавила, почти про себя: – Выходить замуж надо несложно и незаметно и без надрыва.
Я сказал тихо и серьезно:
– Храни вас Бог, Маруся, – такую, как есть. Если бы и мог я вас переделать, я бы отказался. Может быть, каждый настоящий человек молится по-своему. Был Jongleur de Notre Dame. Может быть, и вы такая: это вы по-своему разбрызгиваете кругом тепло, или благодать, это вы молитесь по-своему, иначе не умеете и не должны. Сегодня я рад, что никогда до вас не дотронулся и никогда не дотронусь: зато мой суд крепче; нет на свете девушки лучше вас, Маруся.
Она порывисто отодвинула мои руки, открыв все лицо: оно было полно жадной благодарности, на ресницах переливались бледной радугой слезы.
– Милый, милый… Верно или не верно, не знаю, только вы милый. – Вдруг она рассмеялась своей какой-то мысли и объяснила ее так: – Хорошо придумано у христиан: исповедь. Но – я стараюсь продолжить ваши сравнения – снять с себя все, вот как я на лодке, ведь и это иногда может быть исповедью?
– Может, – ответил я.
Еще накануне я бы не понял, почему это «исповедь», но теперь мне все казалось ясным, что бы она ни предположила. Кто-то осудил ее, сказал ей, что это все нечистое; и она зовет в судьи Бога, и ночь, и море и требует оправдания: разве я нечистая? Вероятно, я вспомнил при этом Фрину; должно быть, и ей сказал про суд над Фриной; во всяком случае, понял и повторил уверенно:
– Может!
– Я с утра еще, – прошептала она (утром получила то письмо), – с самого утра бунтовала и мечтала об исповеди; оттого и бросилась в воду, оттого и затащила тебя сюда… и еще не сыта.
Постепенно ее выражение менялось, уходило вглубь, что-то напряженное, сосредоточенное проступило в глазах, как будто ей сейчас будет по-счастливому больно.
– Нагнитесь. – Она мне прошептала на ухо: – Вам я никогда ничего не подарила. Можно? Не так, как всем, – по-иному?
– Можно.
– Закройте глаза.
Сквозь стучащие виски я слышал опять тот же шорох, что на лодке, чувствовал, как она передвигается и поворачивается у моих колен; отчего-то сладко не хотелось, чтобы эта минута кончилась и она позвала «откройте»; или да, хотелось – но потом, не сейчас. Она и не звала; уже снова не шевелилась, и шорох умолк, но не звала, а сначала тихо сказала:
– Страшный суд над Марусей. Жить не захочется, если вы подумаете, что я «дразню»; это не то… Теперь откройте глаза.
Я послушался. Меня поразило ее выражение – нахмуренное, тревожное, почти страдальческое. Как раньше на лодке, снова мне чудилось, что все нервы мои в голове и в груди дрожат до струнного звона. Я был не ребенок; в Риме, на Бабуино, однажды в лунную ночь пустил меня в студию сумасшедший художник, когда чочара Лола, il più bel torso a piazza di Spagna, ему позировала для шекспировской нищенки у ног легендарного короля; но и Лола, тоже только в лунный свет одетая до пояса, была не краше Маруси. Опять я поднес ее руку к губам; так сделал и тот король на картине.
– Я должна была, – шепнула Маруся, – не сердитесь?
Но она по лицу видела, что «не сержусь», и опять уже смеялась. Вдруг и мне стало легко, словно все так и должно быть; я почувствовал, что снова могу с ней быть и говорить и шутить просто и свободно; только в висках еще бьется, но и это не стесняло.
– Дай обратно руки; обе!
– На, Маруся; только – чур!
– Почему? – Она счастливо смеялась. – Я не добиваюсь; но почему «чур»?
– Каждый любит молиться по-своему, не так, как молились до него другие.
– Хорошо. Обещаю. Но говорить можно все?
– Говори.
– Нравлюсь?
– Сама знаешь.
– И не боишься, что ушибу на всю жизнь?
– Руки коротки, – смеялся я.
Она мне сделала гримасу:
– Или бульон у тебя вместо крови. Нет, нет, это я так себе стрекочу; не сердись. А вы мне навсегда останетесь другом? Когда я забьюсь в темный угол – приедете навестить?
– Разве уж решен темный угол?
– Будто ты не знаешь, за кого я замуж пойду, и скоро.
– Что скоро, не знал; а за кого, сегодня на лодке догадался.
– Благословишь?
– Все, что соизволит Маруся, – благословляю.
Вдруг мне захотелось задать еще один вопрос, и она поняла:
– Говори. Вы сегодня мой, все мысли мои.
– Я опять об Алеше; потому что вы сказали про бульон. Это, должно быть, правда, все мы такие в нашем этом кругу: раса, что ли, устарела. Но другое дело чужой. Кто их, печенегов, знает: у них, может быть, сердце вместо пружины? Разобьешь – не починишь…
Она зажмурилась, вся вытянулась, всеми зубами закусила губу – что-то волчье или беличье, первобытное, было в ее лице на мгновение.
– Все равно, – прошептала она, – будь что будет – попляшу…
…На рассвете я вытащил из куреня над берегом старого приятеля моего, рыбака Автонома Чубчика; он дал нам по куску вчерашнего житняка с брынзой и отвез к Марусе на дачу, и она всю дорогу сидела тихонько и про себя улыбалась.
XVI. Синьор и мадемуазель
Осенью того года я очутился в Берне; а туда попал из Италии, где провел очень забавный месяц.
На сентябрь ожидался визит Николая II к итальянскому королю; и когда в Риме об этом было торжественно объявлено в палате, кто-то с крайней левой закричал:
– Предупредите в Петербурге, что мы его освищем!
Вся благомыслящая половина Монтечиторио ответила хохотом на такую похвальбу. Говорили после, что именно этот взрыв веселья и сыграл решающую роль: выкрик того депутата был экспромт и отсебятина, все бы о нем забыли, но в ответ на хохот крамола решила поставить на своем. По всей стране начались митинги с резолюциями: освистать. Радикальная печать уверяла, будто в лавках тысячами раскупаются свистки и свистелки; будто правительство думало запретить вольную продажу этого товара, только воспротивился министр юстиции. Печать умеренная, с другой стороны, намекала, что в римских тюрьмах заготовлено очень много вакантных помещений и накануне визита будет великая чистка. Не только в кафе Араньо, но в каждой харчевне гул стоял из-за спора между свистунами и рукоплескателями. Очень забавный месяц.
Раз я, помню, пошел на Монтечиторио полюбоваться на очередной парламентский пандемониум. Спектакль удался на славу: президент обеими руками тряс свой колокол, но и звона не было слышно из-за хоровых усилий со всех радиусов палаты. На галерее среди публики ходили пристава и зорко следили, чтобы мы, посторонние, как-нибудь не вмешались в эту законодательную процедуру; но, воистину, если бы вдруг сосед мой справа запел во все горло «Карманьолу» или «Боже, царя храни», пристава разве бы только по движению губ догадались о таком нарушении тишины и благолепия.
Этот сосед справа, кстати, оказался моим старым душевным приятелем – так он, по крайней мере, сам считал, – едва не обнял меня, когда я сел рядом, жал мне обе руки и что-то оживленно говорил; но что говорил и даже на каком языке, осталось тайной между ним и всеслышащим Ухом небесным. По виду, однако, был это несомненный итальянец, и лицо его мне было смутно знакомо.
Вдруг, в самый апогей грохота, он меня толкнул и указал на крайнюю левую, и по губам его я разобрал имя: Ферри. Я посмотрел туда – тощая верстовая акробатская фигура знаменитого криминолога стояла не на сиденье даже, а на пюпитре; он обеими руками как будто придерживал ближайших соседей, а они возбужденно переталкивались с таким видом, словно кричали друг другу: вот сейчас оно произойдет! Ферри был когда-то моим профессором, чудовищный голос его я знал, но тут не верилось – тут и сирена океанского парохода, казалось, пропала бы втуне. Однако я ошибся: он открыл рот – и не с его места, а откуда-то из средины потолка понесся совершенно стальной звук, отчетливый даже без усилия, точно сделанный из другого материала или раздавшийся в четвертом измерении, звук, которому просто нет дела до других шумов человеческих, они ему не мешают, он сквозь них проходит без задержки, вроде луча сквозь воздух или ножа сквозь масло:
– А-мы-е-го-о-сви-щем!
Сосед мой почему-то махнул рукой, горячо со мной попрощался за обе руки и убежал.
Около того времени в газетах проскользнула весть, что в Рим приехал синьор М.-М.: фамилия двойная, российская, и тогда уже и в России, и в Италии далеко не безызвестная. Этого М.-М. знал и я лично, хотя гордиться бы знакомством не стал. Еще задолго раньше, в годы студенчества, представил меня ему приезжий русский писатель, так же, как и я, невинный и не осведомленный по части личного состава отечественной охранки за границей. Помню, как-то мы вдвоем удивлялись, что за странная официальная должность у синьора М.-М.: на карточке начертано что-то вроде «уполномоченный при святом престоле» – хотя, конечно, не посол при Ватикане; занятие его состояло как будто в заведовании унаследованным от Речи Посполитой старинным подворьем на via dei Polacchi, которым на самом деле заведовал ничуть не он. Но мало ли бывает чудес в дипломатии; а господин это был уютный и ласковый. Только после, в России, узнали мы о его подлинной роли… За кем он тогда, состоя «при святом престоле», чинил слежку в Риме, где так мало было русских, я и сейчас не знаю; но теперь, в ожидании царского визита, ясно было, зачем вновь пожаловал: разведать на месте, освищут или не освищут.