Самсон назорей. Пятеро — страница 72 из 101

Мой собеседник его издали знал, встречал его на религиозно-философских беседах. Он деликатно усомнился, нуждается ли теперь отчизна в добровольцах; Марко, отвечая, подошел к предмету с более широкой стороны – насчет Одина и Зевса, св. Августина и Будды, и шинтоизма, и провиденциального посредничества России. Между ними завязался разговор не для моей темной головы; я молчал и думал об Анне Михайловне. Сережа мне, правда, писал, что «Марусин аргонавт» уплыл пока еще без катастрофы, но что «по гулким галереям дедовского замка бродит еженощно родовой призрак Мильгромов и каждую полночь вопит дискантом: гевалд!». Невесело там с Марусей; Лика – Лика; и Сережа – Сережа, и не раз у матери затуманивались мудрые терпеливые глаза наедине со мною при его имени. Там невесело в их веселом, хохочущем доме; а теперь еще этот остолоп хочет подбавить радости. Мне пришла в голову мысль; я их оставил за пирожками и богопознанием и уехал к Марко в номера.

Валентиночка смутилась, но приняла меня радушно: Марко хвалил. Теперь уже было и у нее прибрано; та же пригородная роскошь, что у Марко, но, конечно, без книг, зато с чайниками, чашечками и канарейкой. Румяна были наложены заново и плотно, в русых кудряшках торчал бархатный бантик, на плече – другой. Настояла, чтобы я снова пил чай с вареньем, несмотря на пиршество у Филиппова; и оказалась одесситкой – судя по говору, с Пересыпи. «Не люблю выходить, – объясняла она, разливая чай, – такой поганый народ, все пристают; конечно, я теперь, чуть что, моментально даю отскочь на три франзоли». Слово «теперь» у нее повторялось почти в каждой фразе автобиографического содержания: ясно было, что «прежде» и «теперь» (так она и выразилась) – две большие разницы.

– Марко вас на курсы готовит? – спросил я участливо. – Фребеличка, бестужевские, или что?

Она посмотрела исподлобья, не издеваюсь ли я; действительно, сглупил, не надо было спрашивать.

– Марк Игнатьевич – добрая душа, – сказала она, и вдруг у нее дрогнул голос: – Горобчика подберет на улице, так и из него захочет сделать не знаю что; павлина. Никуды я не на курсы; шить вот хочу поучиться, тольки еще не умею рано вставать. Он меня в Художественный театр водил, когда москвичи приезжали – и то насилу отпросилась.

Ее чистосердечие мне понравилось, и я без обиняков перешел к делу: чтобы не давала Марко идти в солдаты – на нее одна надежда.

Валентиночка буквально рассвирепела; в голосе ее зазвенели громкие ноты, явно занесенные из того ее быта, который был «прежде».

– Ему в стреляки? И я чтоб его повела в присутствие? Зеньки я ему выцарапаю… Он! Если есть на Колонтаевской лужа, а он сам на Канатной – обязательно хлюпнется в тую лужу; как по-вашему, извините, говорится: шлимазель; или в театре я у москвичей слышала: двадцать два несчастья. Да в него еще тут на ученьи оттуда японская пуля попадет! Я ему…

Дело было в шляпе, Марко спасен; я подивился путаным стезям Провидения – не угадаешь, что человеку на беду и что может оказаться на благо. Я взял с нее слово, что об этой беседе Марко не узнает.

– Не беспокойтесь, – ответила она воинственно, – так богато ругаться буду, что и про вас забуду.

Больше я Марко в тот месяц не видел; вскоре уехал на юг и там обнаружил, что дома и не слыхали об этом его проекте: быстро управилась Валентиночка, даже написать не успел.

Встретились мы с ним опять в Петербурге летом того же года. Я написал ему свой адрес; на другой день, часа в три, он влетел ко мне сам не свой от счастья, схватил обеими руками за рукав, утащил из передней в комнату и сказал, задыхаясь:

– Знаете, что только что случилось, полчаса назад? Плеве убит, бомбой! – И, подбросив фуражку в потолок, он в голос закричал: – Банзай!

Это «ура» на языке самураев и гейш, самый тогда популярный возглас на устах читающей протестующей России, стоило целой исповеди. Даже сквозь искреннюю радость мою по поводу его потрясающей новости, я не мог опять не подивиться могучему размаху его душевного маятника.

Мы решили пойти пошататься, подслушать, что говорит улица. Но удалось это не сразу: фуражка его, оказалось, улетела не в потолок, а на вершину саженного шкафа. Никак нельзя было достать со стула, пришлось придвинуть стол; но наконец мы вышли.

Улица оказалась в том же настроении, что и Марко и я. Кто шел вдвоем, те улыбались и одобрительно качали головами; которые встречались и, останавливаясь, пожимали руки друг другу, с первого слова говорили: «Здорово!» Но по-настоящему вслушаться в людской говор мне не удалось: Марко мешал. Всю дорогу он мне рассказывал о себе. Он окончательно решил сделаться брамином. Кроме того, он теперь учится у настоящего йога искусству дышать. Это, видите ли, самая важная вещь на свете – вводить кислород во все закоулки дыхательной системы; это очищает не только кровь, но и серое вещество мозга и самую мысль. Каждое утро – десять минут упражнения; еще лучше вдвоем, только надо обязательно утром, а вот если кто поздно встает, тогда хужее…

XVIII. Потемкинский день

Через год после того помню большой и страшный день, и помнит его вся Одесса и вся Россия.

Осень, зиму и весну я провел в вагонах, но домой наезжал и бывал у Анны Михайловны. Господь ей послал передышку. Лика училась (в Париже, куда перевелась из Берна), писала редко и сухо, но хоть была, спасибо, там, а не здесь. Сережа кончал третий курс и вел жизнь многостороннюю, но, по крайней мере, вне поля зрения моего коллеги Штрока.

Марко уже целый год прожил без новых опасных проектов – он был в хороших руках; однако не совсем без проектов. Он приехал домой на пасхальные каникулы, и тогда и вышло у него огорчение с табачной фабрикой Месаксуди. Он узнал, что эта фирма, если прислать ей столько-то тысяч «картонок» от ее собственных папирос, оплачивает усердному клиенту (или, скажем, его даме) месяц жизни в Ялте. Марко еще с осени, отказавшись от теории дыхания, сделался бешеным курильщиком, хотя и до сих пор не умел затянуться; в Одессе обложил картонной податью всех знакомых и особенно привязался тогда к братьям-хлебникам Абраму Моисеевичу и Борису Маврикиевичу, которые зажигали одну папиросу об окурок другой. Но когда он собственноручно упаковал пудовый тюк, лично отнес на почту и отправил в контору Месаксуди, оттуда ему написали возмущенно, что ничего подобного – где он это вычитал? Он мне тогда признался, что слышал это в Петербурге от полового греческой кухмистерской; был очень смущен и подавлен и скоро уехал на север оправдываться.

Вокруг Маруси было новое поколение «пассажиров», такое же веселое, хоть уж это теперь были помощники-юристы и оперяющиеся врачи; но мне почему-то казалось, что теперь она их держит только в общем вагоне, а в свое интимное купе, так сказать, не пускает, или редко. О Руницком она мне как-то сказала, что мать его с сестрой переехали в черниговское имение и свои редкие высадки он теперь проводит у них; но больше о нем не говорила со мною и не рассказывала содержания писем, изредка приходивших с диковинными марками.

– Слава Богу, – призналась однажды Анна Михайловна, – а то за прошлое лето, когда они жили тут, я, смотрите, поседела.

Я, конечно, не расспрашивал, но из отрывочных ее упоминаний узнал, что был месяц, когда она вот-вот ждала «землетрясения». Маруся уезжала с ним на лодке вдвоем и возвращалась перед зарею. Один раз была буря, Анна Михайловна всю ночь не легла; Маруся приехала на дачу под утро на извозчике и сказала, что они еще вечером, как только стало качать, пристали к берегу. Мать тревожно спросила: «Но… где же вы были все время?» И Маруся ответила, что сидели и болтали в долинке на Ланжероне близ дачи Прокудина, где жила тогда его семья.

Мне, сознаюсь, стало обидно немного, но, в конце концов, ведь уж не моя была теперь республика Лукания.

Уехал из Одессы и Самойло Козодой: купил собственное «фармакологическое» дело в Овидиополе, на берегу Днестровского лимана. Сережа как-то гостил у него и привез о нем поэму, из которой я помню только один куплет:

Так как в разных краях и язык не один,

А изменчив и разнообразен, —

Он, покинув аптекарский здесь магазин,

Там открыл аптека`рский мага`зин.

Торик был, как всегда, безукоризненно безупречен. В то лето он перешел в восьмой класс и усердно работал на медаль; вообще много читал и учился. Однажды я совсем удивился, увидя у него на столе Ветхий Завет в подлиннике и учебник библейского языка с массой карандашных пометок; никогда этого духу ни в их семье, ни в их среде не было, и даже я сам у них на такие темы не заговаривал.

– Это ж естественно, – объяснил он в ответ на мои вытаращенные глаза, – ведь я еврей, значит полагается и это знать; хотя язык скучноватый.

– Да вы не сионист ли?

– Как вам сказать? Столько же сионист, сколько и сторонник гомруля: если Редмонду нужна автономия, а вам Палестина – я голосую за; но сам не поеду, мне это ни к чему.

Тесная дружба его с Абрамом Моисеевичем не ослабевала. Бездетный старик (сын его, Сема, умер от скарлатины еще в пятом классе) души не чаял в Торике, забыл ради него свое презрение к «образованию», верил в него, советовался о делах. Он сказал мне:

– Это растет лучший адвокат на всю Одессу. У него никогда нет того, чтобы судить по догадке, по «хохмологии»; это вам, извините, не газетчик, он раньше все должен изучить. Основательный человек, солидный.

По вечерам в малой гостиной, отдельно от молодежи, по-прежнему оба брата с Игнацом Альбертовичем и другими зерновиками играли в очко и в шестьдесят шесть, или говорили об урожае, или спорили, какой лучше всех был тенор за сорок лет в городском театре; Борис Маврикиевич стучал по столу, утверждая:

– Другого такого Арамбуро не было и не будет.

– Бейреш, ты корова, – отвечал Абрам Моисеевич, – ты вовсе забыл Джианини в «Гугенотах».

И оба они, изучая карты и двигая бровями, мурлыкали «У Карла есть враги», а Игнац Альбертович цитировал что-нибудь подходящее из немецкого поэта Цшокке, жившего, говорят, еще за сто лет даже до тенора Арамбуро.