Самсон назорей. Пятеро — страница 73 из 101

Часто приходили Нюра и Нюта, по-прежнему двойня с головы до ног, и поровну тихо, как от невидимой щекотки, смеялись каждому слову Сережи. Кто-то мне сказал, что дома у них нелады с отцом семейства, но ведь они его с собой не приводили.

* * *

Большого дня в одной главе не расскажешь: как уже раз для большой ночи, понадобятся две, а здесь будет только начало.

Было это летом. Анна Михайловна с мужем уехали в Карлсбад или куда-то; дети жили еще в городской квартире.

В полдень, когда я шел в редакцию, дворник мой – все тот же Хома – проворчал мне вдогонку:

– Нечего у такой день валандаться по городу.

Я не спросил, в чем дело сегодня; но на улицах действительно чувствовалось необычное, а в редакции мне рассказали, что на рейде стоит взбунтовавшийся броненосец, ведет какие-то переговоры с властями и грозит обстрелять город. Коллега Штрок уже побывал в порту и все видел: на шлюпке с корабля приехали матросы, раскинули палатку и уложили в ней мертвого товарища; на всех молах толпятся торговые матросы, лодочники, фабричные, грузчики, сносчики и просто босяки, а полиции нет. От Дюка вниз по лестнице и обратно снизу вверх непрерывно струится толпа молодежи – сначала город, теперь двинулись и предместья, и никто не мешает; только на бульваре вокруг дворца генерал-губернатора стоят большие наряды. Штрок уже точно знал, что именно телеграфировали власти в Петербург и что ответа еще нет, но какой он будет, и что сказал градоначальник полицмейстеру («Сам не знаю, как быть»), и кто убил матроса, и почему бунт, и все. Штрок торопился, хотел это сейчас же настрочить со всеми разговорами в кавычках; его успокоили – цензор уже телефонировал, чтобы ничего не сообщать; он вздохнул, но все-таки сел писать, душа требовала.

В это время прерывисто прокатился над Одессой первый из двух пушечных выстрелов, пущенных в тот день по городу с «Потемкина». Почти для всех жителей это был еще ни разу не слышанный звук: и у нас в редакции, и на последних окраинах показалось людям, что снаряд разорвался тут же, во дворе. Мы выбежали на улицу. Там колыхались громадные толпы: я в первый раз еще видел тысячи в таком состоянии духа. Словно перст какой-то коснулся нас, выбрав этот наш город изо всех городов России. «Настало», и честь выпала нам. Лица, как на подбор, все были напряженные и тревожно-радостные. Сословия перемешались, хлебники забыли биржу, рабочие высыпали из заводов, женщины в шляпах и женщины в платочках тесно жались одна к другой; говорят, и жулики в толпе тогда не таскали – может быть, и правда. Полиции действительно не было; но оказалось, что и сила теперь не справится: куда и зачем они все напирают, они сами не знали – толпа несла почему-то к памятнику Екатерины, – но куда бы ни рвались, уж туда прорвутся и не отступят.

Это, конечно, только так казалось. Не доходя памятника, масса внезапно ринулась назад: по мостовой скакали казаки. Меня притиснули к дереву, и тут я увидел Руницкого с Марусей. Они, видно, переходили мостовую, когда народ кинулся бежать; но он остановился прямо на пути казаков, обнял за плечо Марусю и прижал ее к себе. У нее тоже на лице не было испуга, она поправляла широкую шляпу, которую сдвинул набок кто-то из убегавших. Увидя морскую тужурку, казаки разделились и обскакали их; сотник, объезжая, нагнулся и что-то сказал Алексею Дмитриевичу, указывая нагайкой в сторону Дюка и порта.

Когда казаки свернули на Дерибасовскую, Маруся подбежала ко мне, а за ней подошел Руницкий. Оказалось, пароход его прибыл час назад, она его встречала, заставила обойти с нею весь порт, и они все видели и слышали. Она мне повторила рассказ коллеги Штрока, но теперь уже с новой чертою: повсюду на бочках и тумбах стоят ораторы и говорят такие вещи! Есть даже барышня, курносенькая, в очках.

– Не подействует, к сожалению, – резко вдруг проговорил Руницкий.

Почему не подействует, он не прибавил; но так ясно, как будто бы он это предо мной отстукал по телеграфу (я не знаю Морзе, но другого сравнения нет), я прочел за его отрывистым раздражением: оттого не подействует, что все ораторы «из ваших» – или еще точнее. Вообще видно было, что он раздражен, а Маруся и тоном речи, и всей повадкой старается его утешить или задобрить.

Он посмотрел на часы, потом на Марусю вопросительно. Она сказала мне:

– Обещайте Алексею Дмитриевичу, что вы меня саму одну не отпустите и доставите домой на извозчике. Ему нужно в контору с отчетом, а он боится, как бы я еще не уехала на броненосец.

Я ответил что полагалось; и он попрощался, даже не сговариваясь с Марусей, где и когда они снова встретятся. Это могло означать и то, что они повздорили, и то, что уже раньше сговорились; я сообразил, что скорее второе.

Как только он нас покинул, из Маруси словно завод вышел. На дрожках она сидела подавленная и расстроенная, молчала, и я молчал. Только и в ее мозгу неслышно стучал телеграф, и мне снова казалось, что я понимаю. Вероятно, и ей чувствовалось, что я слежу за ее мыслями, потому что недалеко уже от своего дома она вдруг заговорила не глядя:

– Вы были правы.

Я обернулся к ней, но ничего не спросил. Незачем было спрашивать, все ясно. Не для широкой степной и морской натуры твои полуподарки, Маруся; или все, или…

Через минуту она сказала, скорее не мне, а для себя:

– А я по-другому не могу. – (Я молчал.) – Душонка такая, без размаха; на короткую дистанцию, – прибавила она зло.

Я молчал. Она не двигалась, сидела прямо под моей рукой, обнимавшей ее талию, но впечатление было: мечется. Еще через минуту она с бесконечной тоской прошептала:

– Дайте совет… если смеете.

– Смею, – ответил я резко. – Надолго он здесь?

– Завтра хочет ехать в Чернигов.

– Так вы мне прикажите сейчас же, хоть на этом извозчике, увезти вас в Овидиополь; а завтра к маме в Карлсбад.

Она передернула плечами и перестала разговаривать. Мы подъехали к ее дому; звоня у двери, она мне бросила:

– Овидиополь, кстати, тоже сегодня здесь.

* * *

Не люблю я вспоминать о том дне: суеверно не люблю – с него началось вокруг семьи, ставшей для меня родною, то черное поветрие, которому суждено было за три года превратить Анну Михайловну в Ниобею и самый путь моих друзей окружить чужими надгробными надписями. Но не люблю того дня и помимо этой личной боли. Мы его встретили благоговейно, верили, что это Он – денница денниц, начало долгожданных свершений. Может быть, исторически оно так и было; но, глупые, неопытные, молодые, мы не предвидели, что хорал его, начавшийся набатом, в тот же вечер собьется на вой кабацкого бессмыслия.

XIX. Потемкинская ночь

Вечером, когда я был дома, зашел за мной Самойло; тоже, оказалось, случайно приехал за покупками для своего магазина и попал на праздник. Он у меня был впервые, сесть отказался: на улице ждет вся компания, решили пойти в парк и оттуда с обрыва глядеть, что будет твориться в порту; говорят в городе, что – будет «твориться». Все там, только Сережа-головорез в третий раз за день ушел в порт, уже прямо по массивам – все спуски теперь заперты полицией, – но обещал тоже прийти в парк.

Меня что-то задержало на пять минут; он ждал, но не садился. Нынче и у него громко в мозгу стучал явственный для меня телеграфный аппарат, очень беспокойно стучал; я ничего не говорил, он смотрел в окно и не хотел садиться. Вдруг он сказал:

– Мсье Руницкий тоже сегодня приехал из Шанхая, только на один день; завтра утром уезжает к матери в усадьбу.

А я слушал стуки телеграфа. Хуже всего – именно этот «один только день». Если надолго приехать, все еще может рассосаться; но когда утром нужно проститься, за один день и одну ночь непременно должна повернуться как-то судьба, в одну сторону или в другую. Но на лице у Самойло ничего не выражалось: из прочной кожи и мускулов сшито было лицо; я ему тоже ничего не ответил.

В той части парка, что над обрывом, есть пригорок или насыпь, а на ней стена с широкими зарешеченными арками; у нас ее называли «крепость». Там мы все кое-как устроились, прямо на газоне. Толпы таких же зрителей сидели всюду вдоль обрыва или по скату среди кустов и сдержанно переговаривались. Ночь была горячая и темная; глубоко под нами в порту горели, как обычно, все фонари на молах и на судах, дрожа отражениями, а далеко в заливе, на версту и больше, одиночкой светилась неподвижная группа огней, и люди на нее молча указывали заново приходящим: броненосец. В свете гаванных фонарей иногда сновали тени, но никто из нас не захватил бинокля; Нюра и Нюта сказали: «Мы было думали, но неловко, это ж не опера». Из порта шел смутный ровный гул, где ничего нельзя было разобрать; иногда доносились отдельные выкрики, тоже неразборчивые; раза два загремели массовые клики, и тогда весь обрыв затихал и ждал, и только медленно снова пробуждался подавленный говор.

Маруся и Руницкий сидели на разных концах нашей компании; я себя спрашивал: не помирились… Или дипломатия? Он на расспросы Нюры и Нюты, где какой мол и где та палатка с убитым, больше отмалчивался; Маруся негромко, но совсем по-всегдашнему болтала с соседями из ее свиты – я опять подумал: тоже не из рыхлого теста женщина. Самойло молчал, по обычаю, и, по обычаю, никто с ним не заговаривал.

Вдруг толпа кругом загудела, сотни рук протянулись куда-то вниз: там понемногу расплывалось огневое пятно, и оттуда же, спустя мгновение, поднялся тысячный рев, на этот раз долгий, убывающий и опять наполняемый и такой по звуку, что и слов не нужно было: ликующий рев.

– Это они склады у элеватора подожгли, – резко проговорил Алексей Дмитриевич, – а радуются. – Он обернулся к Марусе: – Я вам еще днем сказал, Марья Игнатьевна, что вся шпана перепьется и станет безобразничать. Освободители…

Странно, порта жаль было и нам, и жаль огромного дня, который не по-великому как-то складывался, но мы все вдруг почувствовали в эту жаркую ночь, как потянуло к нам от Руницкого холодом. То же самое сказал бы каждый из нас, те же слова, с тем же раздражением, – а не то: как будто на другом языке, как будто вызов. Я уверен, что у всех в эту минуту промелькнуло в уме одно и то же слово – «чужой». Может быть, оттого, нарочно или бессознательно, Маруся поднялась и перешла сесть рядом с ним.