Ни на волосок она не изменилась. Разве что стала очень деловитой домоправительницей, но это не было неожиданностью, все мы всегда знали, что Маруся, за что бы ни взялась, будет мастерицей. Несколько лет тому назад она раз пришла ко мне, всплеснула руками при виде беспорядка (а по-моему, никакого не было беспорядка), дала мне пощечину, повязала волосы платочком, повозилась два часа, все подмела, перетерла, передвинула, повыкидала все женские фотографии («и набрал же мальчик галерею крокодилов!»), кроме двух подлинно хорошеньких и своей собственной («по-моему, я самая лучшая»); и получился такой рай, что мне жаль было после того мыть руки в умывальнике – она так уютно прикрыла кувшин полотенцем. Не чудо, что у нее дома оказалось еще лучше; и что горничная понимала ее с полуслова, и что обед был вкусный и на столе цветы, и что ребенок был счастливый, розовый и для своих восемнадцати месяцев благовоспитанный. Даже то не чудо, что Самойло стал человечнее, уж не так неуклюж и угловат; я этому совсем не удивился, значит и это подсознательно предвидел, издавна зная, как Маруся покоряет людей.
Неожиданным оказалось вот что: она говорила, смеялась и светилась точь-в-точь как в самые первые годы нашего знакомства, до той тревоги из-за Руницкого. Перед вечером пришли к ним гости, какой-то грек-сосед с женою, которую звали Каллиопа Несторовна, а муж был, по-видимому, владелец баштанов в окрестности; и немец-аптекарь из Гросс-Либенталя, приехавший на собственной бричке, тоже привез жену и двух красавиц-дочек, степенных и глупых. Говорили об огурцах и арбузах, о скарлатине и земском враче, то есть, в сущности, о такой же обыденщине, о какой во дни оны шла, бывало, болтовня в гостиной у Анны Михайловны; только все же там, во дни оны, темы обыденщины были рангом выше, там чувствовалась близость большого театра, четверги в «Литературке», университет. Но Маруся и тут была как рыба в воде: ни одного ложного тона, всем было по себе, вся комната опять звенела ее колокольчиками – точно тут родилась и выросла Маруся и ничего ей другого не нужно.
Я присмотрелся, как она себя держит с мужем и ребенком; нечего было присматриваться, ничего нового. С Самойло она говорила, как когда-то со мною или с теми белоподкладочниками: когда о пустяках – задорно, а когда о деле – деловито. С ребенком возилась ровно столько, сколько нужно было, раз нету няньки, но как-то не было впечатления, чтобы «нянчилась»; прикрикивала, шутила, когда ушибся – приласкала, но ничуть не нежничала; а когда заснул, искренно сказала: «Уф! Здорово вы мне надоели, Prince Charmant; сто рублей дам, если не проснетесь до половины пятого»; потянулась, схватила меня за руку и увела в сад, прибавив:
– Ступай в аптеку, Самойло, нам не до тебя – мы продолжим наш роман.
Я провел у них двое суток и все время, как собачка, ходил по дому и садику за Марусей. С утра она надевала тоненькую цветную распашонку, она ее называла «балахон» и уверяла, что в этом наряде удобнее варить что-то такое для ребенка, хотя мне все время казалось, что вот-вот загорятся от пламени керосинки широкие висячие рукава. Ибо и на кухню я ходил за нею. «Кум-пожарный при кухарке», – смеялась она. Накормив сына, она повязала рыжие волосы платочком, надела передник и прибрала с горничной квартиру, а я помогал – лично стер пыль с глянцевитой рамы зеркала; но с шероховатых поверхностей отказался и Марусе не дал, потому что все равно не видно. И она, хлопоча, все время щебетала, называла меня бездарностью и смеялась по-прежнему немного хрипло.
– Не разберу, Маруся: изменились вы или нет?
Она подумала и решила, что только в одном отношении – «да». Она мне напомнила: давно, когда раз я «прочел ей нотацию» за слишком вольный язык, она мне объявила свою классификацию неприличностей. Есть неприличности, которых детям знать нельзя; и есть та категория, которую детям знать не только разрешается, но даже неизбежно. В обществе, где есть и мужчины, и женщины, «детские» неприличности строго воспрещены, это дурной тон; но те, что не для детей, – пожалуйста.
– А теперь, – призналась она, – я могу нечаянно порадовать вас и анекдотом из категории младенческих вольностей; хотя постараюсь воздержаться. Трудно, понимаете, когда весь день с полуторагодовалым малышом.
Тут она вдруг меня притянула к себе и шепнула на ухо:
– Через пять месяцев будет второй.
– Вот бы не догадался!
Она повернулась профилем и весело спросила, следя за моим выражением:
– Не прибыло?
Я честно сказал, что нет, но она заметила что-то у меня в глазах:
– Вы чему смеетесь?
Я, расхохотавшись, сознался:
– Вспомнил. Когда-то – после другой моей «нотации», на другую тему о… вольностях, – вы тоже повернулись ко мне профилем, но спросили наоборот: «Что же, убыло?»
Она меня за эту справку расцеловала и затихла на минуту с головой у меня на плече.
– А встречаете вы моих «пассажиров»? – спросила она потом.
В двух шагах была Одесса, но она редко туда ездила, гораздо чаще Анна Михайловна к ней; и, когда гостила у матери, никого из прежних друзей не вызывала. Мне пришлось ей рассказать, кто остался, кто уехал, у кого какая служба или практика и что все, когда со мной встречаются, до сих пор говорят не о былой юности, а про Марусю. Она слушала внимательно и растроганно, о каждом расспрашивала, вспоминала словечки, выходки, странности каждого, и о каждом наизусть Сережин «портрет»:
Вошел, как бог, надушен бергамотом,
А в комнате запахло идиотом…
– Милые они все, – сказала она искренно. – Чудно мне с ними жилось, так бы каждого сейчас и расцеловала – как вас; не ревнуйте.
– А вы, Маруся, никогда не тоскуете? – спросил я, осмелев.
– Нет, – ответила она просто, качая головою. – Ведь это было как купанье: плескаться в море – прелесть, но поплескался, и баста; а выйдя из воды и надевши туфли и шляпку и все, кто разве тоскует по воде?
Показала она мне комнатку вроде своего будуара («моя личная норка»); там на столике я увидел карточку Руницкого, но о нем в этот раз она не заговорила, и я тоже.
На второй день, вскоре после завтрака, Самойло уехал в Одессу что-то закупать и сказал, что вернется поздно, после полуночи; в аптеке у него был ученик-помощник. Хоть он и стал много милее прежнего, я без него себя чувствовал куда свободнее; но Маруся, по-моему, ничуть, – только, понятно, у нее больше было времени говорить со мною наедине; а говорила так же точно, как и накануне.
В десять я пошел спать – на рассвете надо было ехать – и скоро заснул. Разбудил меня плач ребенка; через минуту из той комнаты послышались шаги босиком и уговаривающий голос Маруси. Хотя толковала она с ним вполголоса, чтобы я не проснулся, но все слова доносились ясно, только половины их я все равно не понял: это все было на языке того заколдованного края, куда от нас уносят боги девушек, преображенных первым материнством. «А-ба-ле-ба-ле-ба-ле… А-гудь-гудь-гудь-гудь…» Иногда, впрочем, слова были русские, но такие, которых я никогда не слышал: «шелковиночка серебристая», «светлячок», «лепесточек»… Потом запела потихоньку:
Ули-люли-люли,
Чужим деткам дули,
Зато нашим калачи,
Чтоб не хныкали в ночи.
Он наконец угомонился; босые ноги зашуршали к моей двери, и Маруся шепнула:
– Спите?
Я отозвался; она вошла, в косах и в том балахоне поверх сорочки, сказала: «Подвиньтесь», села с ногами на кровать и заговорила:
– Полагалось бы выразить сожаление, что мы вас разбудили, но я страшно рада: покуда я там укачивала это добро, все молилась Господу, чтобы вы проснулись. Как-то за этот час больше «за вами» соскучилась, чем от Сотворения мира.
Недопопрощалась, видно. Бог знает, когда я снова тебя увижу, молодость моя…
Было не совсем темно, с улицы косо падал свет керосинового фонаря. Она пристально вглядывалась в меня; протянула руки, погладила мой чуб, потом взяла за уши, я вспомнил, где-то читал, что в Древнем Риме женщины, целуя, тоже брали за оба уха… Маруся немножко наклонилась, как будто хотела поцеловать, и уже косы упали мне на лоб; но передумала, отодвинулась, велела: «Дайте вторую подушку», – положила ее себе за спину и оперлась.
Я сказал ей, не для того чтобы вызвать опровержение, а совсем честно:
– На что вам молодость, Маруся? Ведь вам хорошо в этой новой молодости, во сто раз лучше; я не знаю, как это вышло, прежде бы не поверил, но ведь вы словно для этой жизни и родились и все годы к ней себя готовили, только по-своему готовили; и мама это знала – она мне давно предсказывала, только не называя Самойло, что так будет.
Маруся помолчала, потом ответила:
– Мама – великая умница. Никогда мы с ней об этом не говорили, она еще раньше знала, чем я.
– А вы давно знали?
– Ей-богу, не помню. Всегда. Папа его привез, я еще была гимназисткой и готовила его к экзамену; и мне страшно импонировало, что он так умеет сосредоточиваться на главном и отметать пустяки, ничем его не обманешь и ничем не сманишь. Металлическая душа или дубок, что ли. Тогда еще, верно, и порешила; а момента не помню. – Она вдруг засмеялась. – Знаете, Самойло по-своему – такой же тонкий умница, как мама (это у них в крови – он ведь ей родня, а не папе). Раз он мне сказал: «Если бы ты со мной попыталась флиртовать, я бы ушел навсегда. Что ты там набуянила с другими, мне все равно, а со мною нельзя. Не важно, если человек свистит на улице, – главное, чтобы он понимал, что в синагоге свистеть не полагается».
Потом она поправилась, не глядя:
– Он сказал так: «Мне все равно, что с другими – кроме Руницкого».
У нее слегка дрогнул голос; я инстинктивно выпростал из-под головы руки и протянул их ей навстречу – она переплела свои пальцы с моими и долго не выпускала. Мы молчали; я где-то прочел или сам придумал и где-то написал: «молчать в унисон» – это когда мысли сами между собою перестукиваются. Поэтому вышло совсем не «вдруг», а вышло естественно, по ходу и логике бессловного разговора и с ее бессловного позволения, когда я спросил: