О Мадлен де Лаперванш не попало в печать ни слова. Анна Михайловна как-то мне сказала, что Лика уехала из Парижа, а где она – неведомо; и у Анны Михайловны при этом уже тряслась по-старушечьи почти совсем седая голова. Я бы расспросил о Лике того друга, но его вскоре выследили и захватили, все еще с итальянским паспортом, и теперь его уже не было на свете.
XXV. Гоморра
У турок еще до сих пор, кажется (и я уже где-то этим похвастался), Одессу в официальных документах называют Ходжа-бей, по старинному имени того места на черноморском берегу. У нас в городе это имя сохранилось только в названии одного из лиманов: Хаджибейский лиман. На Хаджибейском лимане, летом 1909 года приблизительно, кончился любимец мой Сережа; впрочем, технически остался жив и, пока живы были родители, конечно, не покинут; я даже думаю, что не будет покинут, покуда жив Торик; а живы ли еще Анна Михайловна и Игнац Альбертович и Торик, и сам Сережа, не знаю – с 15-го года не был в России, с 17-го никто мне оттуда не пишет. Во всяком случае, тогда, на Хаджибейском лимане, он остался технически жив, но для себя и для всех кончился. Я его с тех пор не видал. Несколько месяцев после того события он еще проживал у отца, но гостям не показывался, даже мне; потом уехал из дому и зарылся в нору, неведомо где, без знакомых, без книг, один-одинешенек в вечной темноте. Если жив еще, то сегодня, может быть, рвет на себе волосы или тихонько стонет, шепча: «Если бы я только еще на полвершка дальше отшатнулся, вправо или влево…»
Знаменитый у нас адвокат, который защищал Ровенского (добился для него действительно большого снисхождения – полтора года арестантских рот, если верно помню), был хороший мой знакомый. После процесса я просидел у него долгий вечер, чуть не ночь, и расспрашивал, чего никак понять не мог. Не о роли Сережи, конечно: для Сережи, должно быть, и это необычное переживание, пока не кончилось такой страшной расплатой, было только еще одним любопытным опытом над неограниченными возможностями жизни; проделывая тот опыт, он, вероятно, совсем не был ни потрясен, ни даже просто захвачен его чудовищной неестественностью. Сережа, вероятно, опять только развлекался и через час после начала «опыта» уже внутренне подавлял легкую зевоту. Но те? Как это могло случиться? Я знал их давно, с первого своего посещения Анны Михайловны; знал, что весь наш круг и «весь город» подтрунивал над их причудами, над их подчеркнутым сходством и одинаковыми платьями; пусть даже над их увлечением Сережей, под конец уже совсем явным; но я знал их давно, и, как мне казалось, знал насквозь, помнил их безукоризненную светскую сдержанность – кажется, никогда (кроме разве той пьяной «потемкинской» ночи в Александровском парке, под крепостью – но ведь тогда все устои мира у нас на минуту пошатнулись), никогда с их стороны я и мало-мальски вольного жеста не видел; и вдруг…
Я ничего не понимал.
– Все дело в постепенности, – говорил мне адвокат, – в постепенности, и еще в одной коротенькой фразе, вопросительной фразе из трех коротеньких слов. Вы мне только что рассказали, что давно слышали именно эту фразу от самого Сергея Мильгрома, когда еще юношей отговаривали его от общения с какой-то шайкой шулеров. Но дело не в Сергее Мильгроме, дело в том, что эта фраза характерна, убийственно характерна для всего его поколения. Фраза эта гласит: «А почему нельзя?» Уверяю вас, что никакая мощность агитации не сравнится по разъедающему своему действию с этим вопросом. Нравственное равновесие человечества искони держится именно только на том, что есть аксиомы: есть запертые двери с надписью «нельзя». Просто «нельзя», без объяснений, аксиомы держатся прочно, и двери заперты, и половицы не проваливаются, и обращение планет вокруг Солнца совершается по заведенному порядку. Но поставьте только раз этот вопрос: «А почему нельзя?» – и аксиомы рухнут. Ошибочно думать, будто аксиома есть очевидность, которую «не стоит» доказывать, до того она всем ясна: нет, друг мой, аксиомой называется такое положение, которое немыслимо доказать; немыслимо, даже если бы весь мир взбунтовался и потребовал: докажи! И как только вопрос этот поставлен – кончено. Эта коротенькая фраза – все равно что разрыв-трава: все вдребезги; нет больше «нельзя», все «можно»; не только правила условной морали, вроде «не укради», «не лги», но даже самые безотчетные, самые подкожные (как в этом деле) реакции человеческой натуры – стыд, физическая брезгливость, голос крови – все рассыпается прахом. Для нравственных устоев наших этот коротенький вопрос то же самое, что та бутылочка серной кислоты для глаз и лица. Ваш Сергей Мильгром только получил обратно ту же дозу, которую сам первый плеснул куда не полагается.
Большой оратор был тот адвокат; и я всегда замечал, что в беседе с такими нужно сто пудов терпения. У них на душе всегда лежит запас неиспользованного красноречия; надо ему дать излиться, покуда начнется разговор о сути. Они – вроде крана для горячей воды: сначала идет холодная, и долго. Впрочем, может быть, я слишком любил Сережу и злился за эту правду.
– А второе – постепенность, – продолжал адвокат. – Нет такого трудного предприятия, которого нельзя было бы одолеть секретом постепенного воздействия. Нужно только хорошенько разобраться в понятии «трудность», расчленить его на отдельные моменты и не браться за все сразу, а по порядку, один за другим: на каждый сначала брызнуть той самой кислотою, подождать, пока подействует кислота и пройдет боль, а потом – номер второй, по очереди. Разрешите задать нескромный вопрос, ведь мы наедине: случилось ли вам когда-нибудь – я ищу слов – débaucher une jeune fille trés pure? Или лучше оставим личные наши тайны, обратимся к литературе: что такое был Дон Жуан? Не байроновский, и даже не тот, которого изобразили Тирсо де Молина и особенно потом Соррилья. Тот действует натиском, магнетизмом, ему достаточно одного монолога, после которого чистейшая девица на двенадцатом стихе уже побеждена. Это чепуха. Нет, вы попробуйте вообразить себе настоящего, «исторического» Дон Жуана: Хуан Тенорио, сын захудалого помещика из окрестностей Севильи, мот и бретер, но совсем не Адонис. Чем он брал? Тысяча три жертвы в одной Испании, не считая заграничных, и в том числе такие недотроги, как донна Анна; чем он их победил, одну за другой? – (Мой собеседник хорошо знал по-испански и выговаривал «донья Ана»; но мы не обязаны.) – Я утверждаю: не магнетизмом, – продолжал он, – а исключительно постепенностью. Донна Анна говорит: не хочу вас слушать, «нельзя!». А Дон Жуан спрашивает: а почему «нельзя»? И готово – через два дня она уже слушает. Но есть у нее второй окоп: на свидание ночью ни за что не приду – уж это действительно нельзя! Он опять: а почему «нельзя»? И через три дня, уже на тайном свидании, он начинает применять ту же разрыв-траву к поцелую руки, к поцелую щеки, потом постепенно к каждой пуговке или пряжке ее многосложного наряда…
Я потерял терпение и прервал:
– Но ведь то была каждый раз одна донна Анна, а не две сразу! И не мать и дочь!
– Разница, если вдуматься, только в том, что слушали силлогизмы вашего друга две пары ушей, а не одна; а силлогизмы придумать и на эту тему нетрудно. Тем более что влюблены в него были несомненно обе; и времени было много. Дружба эта тянется лет восемь. Очень легко могу себе представить все стадии развития этого милого ménage à trois. Сначала, скажем, сидели они втроем на скале, где-нибудь на берегу моря, луна и прочее; он сидит посередине; взял обеих за руки, маму Нюру за правую, дочку Нюту за левую, держит и не выпускает. В первый раз они, впрочем, высвободили руки, мама Нюра даже, вероятно, погрозила ему пальцем: нельзя. А он обиделся, огорчился, надулся: почему нельзя? Докажите. Конечно, нельзя доказать; в следующий раз руки остались у него. Через месяц – или через год, времени было масса – уже его руки вокруг обеих талий; сначала без прижима, потом «с»… Не стоит продолжать, можете и сами дополнить, мне тошно. Только поймите одно: если это все проделывать осторожно и постепенно и медленно, то обе дамы так с этим нарастанием тройственной интимности свыкаются и срастаются, что посторонние, конечно, ничего заметить не могут. Вы говорили давеча: как же могло это за столько лет никому не броситься в глаза? «Бросаются в глаза» только резкие, внезапные перемены; выдают себя только люди, еще не свыкшиеся с новым положением; постепенность, напротив, – залог полного самообладания. Вероятно, уже давно они втроем проводили афинские ночи – содомские ночи, если хотите, – по разным гостиницам, и в той именно обстановке, которую мне описывал, задыхаясь, несчастный Ровенский… брр! А назавтра, на людях, при вас, ни намека нескромного, ни лишнего прикосновения, только невинно влюбленные женские глаза… сам-то ваш Сергей, конечно, ничуть не был «влюблен».
Я заходил по комнате, стараясь придумать форму для вопроса, который мне почему-то казался тогда самым важным и самым страшным; но ничего не надумал, остановился и спросил в упор:
– А это правда, что они ему давали деньги?
Он ответил:
– Несомненно. Установленный фактический факт. Между нами, – хотя я считаю Ровенского очень порядочным человеком, – у меня ясное впечатление, что именно эта сторона дела и явилась для него последней каплей яду. Не по скупости, совсем он не скупой человек и не копеечник; типичный одесский еврейский коммерсант, прибрел когда-то нищим из местечка Волегоцулово, попал в эту портовую метелицу радужных и «катенек» и векселей приходящих и уходящих и сразу потерял счет деньгам. Разве вы сами не замечали, что дед наш Шейлок, к сожалению, давно умер и потомства не оставил? Нет теперь во всем православии, несмотря на всю ширь славянской души, такого безнадежного мота – по-одесски «шарлатана», – как этот тип полуобруселого еврея. Если бы ваши Нюра и Нюта разоряли его на брильянты, Ровенский бы только кряхтел да подписывал вексельные жиры. Но это – брр!
Тут он вспомнил посмотреть на меня и увидел, должно быть, что со мной творится. Я забился в самый далекий угол; если бы мог, в стену бы влип от боли и стыда. Это, правда, говорил мне сам когда-то о себе Сережа, у них в гостиной, в перерывах между куплетами французской песенки: Si vous le saviez, mesdames, vous iriez couper les joncs – еще тогда говорил или намекал, что ничуть ему не страшны были бы женские подарки; и мне тогда показалось, что я ему поверил. Теперь было ясно, что не поверил; всему поверил, только не этому…