Самсон назорей. Пятеро — страница 85 из 101

Словом, прошло, и не стоит об этом говорить.

Об одном, пожалуй, стоит. Я, конечно, понимаю, у людей все это называется „героическая женщина“… Первое слово совсем тут ни при чем, вся суть во втором слове. Я, сидя там, в Овидиополе, много думала о нас, женщинах. Я вам писала: были такие минуты, когда за один леденец, и даже леденца не нужно, могла бы я стать неверной женою; просто так, ни с того ни с сего; и после того отряхнулась бы, напудрила нос и побежала бы кипятить молоко, безо всяких угрызений. Знаете что? Не подумайте только, что я кощунствую: мама для меня святая. Но если бы мне доказали, что и у мамы был в жизни такой леденец, я бы не очень огорчилась; кажется, и не очень удивилась бы. Не в этом суть, верные, неверные, серьезные, развратные… Мы – как это сказать – мы все „лояльные“. Все: мама, и Маркушина Валентиночка, и Лика по-своему – Лика если не к людям, так, скажем, к идолу своему какому-то, которого еще даже на свете нет. Все такие, кого я знаю; вероятно, даже Нюра и Нюта, если бы с ними познакомиться (я их, собственно, не знала – как было разговориться по-настоящему, когда они всегда вдвоем?). Что такое лояльность, я определить не умею, только одно говорю вам наверное: если когда-нибудь, милый, все у тебя на свете треснет и обвалится, и все изменят и сбегут, и не на что будет опереться – найди тогда женщину и обопрись. Я не хвастаюсь, сохрани Боже, я не важничаю за наше сословие, только это правда.

Вот и все, друг мой. Не жалейте, что вы тогда приехали по моему же вызову, а я вас не дождалась. Это лучше – я тогда была в таком настроении, что, может быть, не сдержала бы слова, которое вам дала в письме, и нам теперь обоим было бы не по себе. Так лучше; прощай, милый».

XXVIII. Начало Торика

Полгорода было на похоронах, шесть колясок с венками, и почти целая страница объявлений в газете. Никто не знал и не думал, что столько народу слыхало о Марусе. Наш редактор, который никогда ее в глаза не видал и вообще любил, чтобы его считали сухим человеком, тоже пошел, а потом написал в газете (хотя уже давно перестал сам писать): «Словно даже совсем чужие люди пришли, не только отдать поклон величию самопожертвования, но и просто попрощаться с прекрасным воплощением юности, прелести, всего чистого и хорошего в жизни».

Первый брел за гробом никчемный, растерянный старичок, с лицом давнишнего нищего; но все-таки одет был так, как полагалось в таких случаях по правилам его поколения, воспитавшего себя на почтенной и степенной немецкой литературе, – цилиндр и черные перчатки. Абрам Моисеевич, тоже в цилиндре, поддерживал его под руку. Анна Михайловна лежала дома, доктор не велел вставать, и она сама, говорят, не порывалась пойти, вообще ничего никому не сказала. Самойло я почему-то на похоронах не помню, хотя он, конечно, был. Помню Торика: шел бледный и строгий и незаметно, но точно следил за порядком. Перевозку тела и все прочее устроил он, ездил в братство отвоевать лучшее место на кладбище и лучшего кантора, и погребальщики все делали по его мановениям.

«…И приюти ее в высотах, где обитают святые и чистые – светлые, как сияние небес…»

Хорошие у нас есть молитвы. Но другая была странная, даже бессмысленная, где нет ни слова об утрате, а есть только безропотная хвала обидчику Богу. Слушая, как бормочет ее не то Самойло, не то Игнац Альбертович, я кусал губы от бешенства и думал про себя: «Камнем бы я запустил в тебя, Господи, если бы ты не запрятался так далеко».

С кладбища я ехал на извозчике с Абрамом Моисеевичем; о чем мы сначала говорили, не помню; только одно меня поразило. Я ему сказал, думая, что это его порадует:

– Вы правы, Торик – золото. Надежный человек.

Вдруг я заметил, что у него лицо передернулось. Он и так все время был искренно подавлен, что называется, убит, но держался; тут я почувствовал, что старик вот-вот разрыдается или опрокинется в беспамятстве. Но он взял себя в руки и только проворчал совершенно неожиданные слова:

– Гладкая гадюка, склизкая…

Хоть не до Торика мне было и не до их размолвок, но я вытаращил глаза при таком отзыве о стародавнем его любимце. Но расспрашивать не решился, кажется; или, может быть, спросил, в чем дело, но он не ответил.

На другой день, или третий, я пошел к старикам. К Анне Михайловне меня не пустила деловитая сестра, приглашенная из частной лечебницы; а Игнац Альбертович сидел, как полагается, на полу в гостиной, небритый по траурному уставу, и читал по уставу Книгу Иова, из толстой Библии с русским переводом. Принял меня спокойно, говорил тихо; не о Марусе, а главным образом об Иове.

– Замечательная книга. Конечно, только теперь ее понимаешь как следует. Главное в ней – это вот какой вопрос. Если так случилось, что делать человеку – бунтовать, звать Бога на суд чести? Или вытянуться по-солдатски в струнку, руки по швам или под козырек и гаркнуть на весь мир: рады стараться, ваше высокоблагородие! И вопрос, по-моему, тут разобран не с точки зрения справедливости или кривды, а совсем иначе – с точки зрения гордости. Человеческой гордости, Иова (он, конечно, произносил «Йова»), моей и вашей. Понимаете: что гордее – объявить восстание или под козырек? Как вы думаете?

Никак я, конечно, не «думал», никогда не читал Иова; ничего не ответил, он ответил сам:

– И вот здесь выходит так: гордее – под козырек. Почему? Потому что ведь так: если ты бунтуешься – значит вышла бессмыслица, вроде как проехал биндюг с навозом и раздавил ни за что ни про что улитку или таракашку; значит, все твое страдание – так себе, случайная ерунда, и ты сам таракашка.

Я начал понимать и стал больше вслушиваться и вспомнил, что когда-то мне эти люди с зерновой биржи и вправду казались большими жизнеиспытателями, и школа «делов» – большою школой.

– Но если только Йов нашел в себе силу гаркнуть «рады стараться» (только это очень трудно; очень трудно) – тогда совсем другое дело. Тогда, значит, все идет по плану, никакого случайного биндюга не было. Все по плану: было Сотворение мира, был Потоп, ну и разрушение храма, Крестовые походы, Ермак завоевал Сибирь, Бастилия и так далее, вся история, и в том числе несчастье в доме у господина Иова. Не биндюг, значит, а по плану; тоже нота в большой опере – не такая важная нота, как Наполеон, но тоже нота, нарочно вписанная тем же самым Верди. Значит, вовсе ты не улитка, а ты – мученик оперы, без тебя хор был бы неполный; ты персона, сотрудник этого самого Господа; отдаешь честь под козырек не только ему, но и себе; то есть не все это здесь этими словами написано, но весь спор идет именно об этом. Замечательная книга.

Помолчав, он заговорил именно о той молитве, которая меня на кладбище разозлила:

– Вот возьмите этот самый Кадиш – заупокойная молитва, самая главная, на всех поминках ее говорят, и по нашему закону никакой другой не нужно. А содержание – «Да возвеличится и да будет свято имя Божие» – и больше ничего. Не только о покойнице ничего, но просто никакого намека на все происшествие; ну хотя бы «покоряюсь Твоей воле» – даже этого нет. Вообще, если хотите, дурацкий набор слов: «благословляю, превозношу» – еще что-то, пять комплиментов того же сорта: совсем похоже, как «Бейреш» – Борис Маврикиевич, знаете, – писал Анне Михайловне из Италии: «Дражайшая, любезнейшая, пресловутая Анюточка…» Кажется, будь у Господа желудок, его бы стошнило от таких книксенов. А на самом деле вовсе не чепуха: это он нарочно, это он черта дразнит.

– Кто «он», почему черта?

– Он – кто сочинил молитву, раби Акива, если верно помню; как раз очень умный человек. Рассуждал при этом так. Вот стряслась беда, стоит этакий осиротелый второй гильдии купец перед ямой, все пропало и больше незачем жить. Стоит перед ямой и мысленно предъявляет Богу счет за потраву и убытки; такой сердитый стоит – вот-вот подымет оба кулака и начнет ругаться, прямо в небо. А за соседним памятником сидит на корточках Сатана и ждет именно этого – чтобы начал ругаться. Чтобы признал, открыто и раз навсегда: ты, Господи, извини за выражение, просто самодур и хам и еще бессердечный в придачу, убирайся вон, знать тебя не хочу! Сатана только этого и ждет; как только дождется – сейчас снимет копию, полетит в рай и доложит Богу: «Ну что, получил в ухо? И еще от кого – от еврея, от твоего собственного уполномоченного и прокуриста! Подавай в отставку, старик, теперь я директор». Вот чего ждет Сатана; и тот второгильдейский купец, стоя над могилой, это все чувствует. Чувствует и спрашивает себя: неужели так-таки и порадовать Сатану? Сделать черта на свете хозяином? Нет, уж это извините. Я ему покажу. И тут он, понимаете, начинает ставить Господу пятерки с плюсом, одну за другою; без всякого смысла – на что смысл? Лишь бы черта обидеть, унизить, уничтожить до конца. Иными словами: ты, Сатана, не вмешивайся. Какие у меня там с Богом счеты – это наше дело, мы с ним давно компаньоны, как-нибудь поладим; а ты не суйся. Та же мысль, понимаете, что у «Йова»: еврей с Богом – компаньоны.

Анну Михайловну я, несомненно, после того видел, и не раз; но странно – ничего об этом не помню. Собственно, еще раньше не помню, с самого несчастья с Сережей. Вероятно, так устроена у меня память. Когда-то Лика, еще подростком, – в единственном разговоре, которым меня в те годы удостоила, – объяснила мне разницу между памятью белой и черной. И сама гордилась тем, что у нее память «черная» – удерживает только горькое. У меня, если так, «белая»: очень тяжелые впечатления она выбрасывает, начисто и без следа вылущивает, и не раз я это замечал. Хвастать нечем – пожалуй, в своем роде права была Лика, считая свой сорт высшим сортом.

Ничего не помню о моей Ниобее со времени этих двух ударов; даже того, как наладились у нее отношения со слепым; даже того, очень ли она хваталась за последнего, Торика, в те короткие месяц или два, что еще подарил ей Торик.

* * *

Торик выждал корректно семь дней, пока отец сидел на полу. На восьмой день Игнац Альбертович принял ванну, выбрился