Самсон назорей. Пятеро — страница 87 из 101

У людей, говорят, самое это имя Одесса – вроде как потешный анекдот. Я за это, собственно говоря, не в обиде: конечно, очень уж открывать им свою тоску не стоит, но за смешливое отношение к моей родине я не в обиде. Может быть, вправду смешной был город; может быть, оттого смешной, что сам так охотно смеялся. Десять племен рядом, и все какие, на подбор, живописные племена, одно курьезнее другого: начали с того, что смеялись друг над другом, а потом научились смеяться и над собою, и надо всем на свете, даже над тем, что болит, и даже над тем, что любимо. Постепенно стерли друг о дружку свои обычаи, отучились принимать чересчур всерьез свои собственные алтари, постепенно вникли в одну важную тайну мира сего: что твоя святыня у соседа чепуха, а ведь сосед тоже не вор и не бродяга; может быть, он прав, а может быть, и нет, убиваться не стоит.

Торик сказал: «разложение». Может быть, и прав; адвокат, защищавший Ровенского, тоже говорил о распаде, но прибавил: эпохи распада – иногда самые обаятельные эпохи. А кто знает, может быть, и не только обаятельные, но и по-своему высокие? Конечно, я в том лагере, который взбунтовался против распада, не хочу соседей, хочу всех людей разместить по островам; но – кто знает? Одно ведь уже, наверно, доказанная историческая правда: надо пройти через распад, чтобы добраться до восстановления. Значит, распад – вроде тумана при рождении солнца или вроде предутреннего сна. Маруся говорила, что сны самые чудесные – предутренние сны. Чьи эти стихи? «Еще невнятное пророчество рассвета, смарагд и сердолик, сирень и синева: так мне пригрезились неспетые слова еще, быть может, не зачатого поэта, певца не созданной Создателем страны, где музыкой молчат незримые виденья и чей покров на миг, за миг до пробужденья, приподымают нам предутренние сны». Боюсь, что стихи мои; старея, все чаще цитирую себя. Процитирую (во второй раз) еще и это: «Я сын моей поры – я в ней люблю все пятна, весь яд ее люблю».

«Потешные»… Вот я бреду по улицам моего города и на разных углах встречаюсь с ними опять. Первый налетел на меня вислоухий ротозей с вытаращенными глазами: я лица его не помню, сто раз уже присягал, что не помню, но какие же другие могли быть у него глаза, всю жизнь высматривавшие, где начинается чудо, и во всем видевшие чудо? Англичанин один написал перед смертью глубокие слова: «Господи, я старик, обошел всю Твою землю и не нашел на ней ничего заурядного». Все чудо, каждая пылинка чудо, и Марко это знал; оттого и глаза должны были быть вечно вытаращенные. И какие могли быть, если не растопыренные, у этого человека уши, чтобы всю жизнь вслушиваться, не зовет ли кто – все равно, Грузия или Россия, с реки или с набережной, утопая в проруби или спьяна? Зовут, и баста: надо пойти.

На следующем углу опять стоит молодцеватый студент в папахе и «правит движением», а сам пьян. Зачем правит движением? Так: взбрело на ум, подвернулся угол без городового, а извозчиков со всех сторон масса. Если бы чуть иначе сложились случайности его жизни и подвернулось бы племя в Африке, вчера похоронившее черного царька, или шайка контрабандистов в этой самой Одессе, семьдесят лет тому назад, или партия в литовском подполье, все равно какая, – мог бы и там, ни с того ни с сего, вдруг стать на минуту правителем; или даже навсегда, потому что если ты рожден королевичем, то уж иногда нелегко выкарабкаться из-под мантии, как она тебе ни надоела. Что такое «рожден королевичем», это давно известно: это ребенок, которого поцеловала фея в колыбели. В день рождения Сережи большая была суматоха в замке у фей, всех вызвали на службу, всех до одной; всех добрых фей, только добрых, ни одной злой ведьмы к нему не пустили; каждая принесла подарок, которого хватило бы на жизнь богатырю из богатырей, богатырю духа или тела; только фей было слишком много.

На третьем углу, не благоволя меня заметить, прошла, брезгливо сторонясь, холодная синеглазая красавица в наряде богатой и утонченной содержанки – а я знаю, что под бархатом на ней жесткая власяница и еще пояс из колючей проволоки. Если бы царапнуть ее и попробовать языком вкус кровинки – обожжет купоросом. Вся цельная страстность самой неукротимой расы скопилась в этой крови; каждая фибра души – металл; Бог ее знает, что за металл и в каких пропастях лежат его залежи, но металл сотой пробы. Я ее в последний раз видел в ресторации «Вена», но на самом деле живет она подвижницей в скиту, истязая себя во славу такого Христа, какого и хлысты еще не придумали: Христа-ненавистника; каждый псалом начинается со слова «проклинаю», и молиться полагается сквозь зубы…

Лет десять назад я встретил в Париже знакомую, которую долго продержали на Лубянке. Она мне рассказала, что одно время с ней была в камере молодая или моложавая женщина, брюнетка с синими глазами, совершенно греческий профиль – нос и лоб одна линия. Эта вторая узница страшно убивалась не за себя, а за мужа, который попался серьезно, и раз ночью, сквозь сухие рыдания, нашептала моей знакомой на ухо всю правду про этого мужа: действительно, серьезно попался. У моей знакомой тоже был тогда муж, арестованный еще раньше; в ту ночь она тоже расплакалась и тоже расшепталась. Наутро синеглазую «наседку» вызвали, и больше она не вернулась; мою знакомую скоро выпустили и, отпуская, указали адрес, где можно получить вещи и документы, оставшиеся от ее мужа. Я спросил: «А ногти были обкусанные, не помните?» Но она не заметила.

Торика я ни на каком углу не встречу: «Не наш», – сказала Маруся.

С Марусей не на улице будет у меня свидание, мы сговорились встретиться у меня в Лукании. Но по дороге я проеду мимо их прежнего дома; не посмею позвонить и подняться, только сниму шляпу и проеду мимо. Звонкая мостовая покрыта соломой, чтобы колеса не грохотали, чтобы тихо было вокруг бойни Божией, бессмысленной и беспричинной, и вокруг бездонной и бесконечной боли. Наверху, во втором этаже, спальня убрана по милой наивной моде fin de siècle; с подушки два сухих глаза в упор глядят на комод, на комоде пять карточек, все малыши в коротеньких юбочках или в штанишках до колен, и в каждой карточке, посередине, насквозь торчит ржавый нож.

А над Луканией опять будет полумесяц, пахнет отцветающими цветами, слышится только что отзвучавшая музыка мелодий, которых давно уже нигде не играют; и опять все будет, как тогда в нашу безбрачную ночь, только говорить надо будет не словами, а думами. Я буду думать о том, какое чудное слово «ласка». Все, что есть на свете хорошего, – все ведь это ласка: свет луны, морской плеск и шелест ветвей, запах цветов или музыка – все ласка. И Бог, если добраться до Него, растолкать, разбудить, разбранить последними словами за все, что натворил, а потом помириться и прижать лицо к Его коленям, – Он, вероятно, тоже ласка. А лучшая и светлейшая ласка – «женщина».

Потешный был город; но и смех – тоже ласка. Впрочем, вероятно, той Одессы уж давно нет и в помине, и нечего жалеть, что я туда не попаду; и вообще повесть окончена.

Примечания

Принятые сокращения

Бабель – Бабель Н. Э. Сочинения: В 2 т. М. Худ. лит., 1990.

Дон-Аминадо – Дон-Аминадо. Поезд на третьем пути. М.: Книга, 1991.

ПМД – Жаботинский Владимир. Повесть моих дней. О железной стене. Минск: МЕТ, 2004.

Рас – Жаботинский В. (Altalena). Рассказы. Париж, 1930.

Соколянский – Соколянский Марк. Общие корни. Владимир Жаботинский и Исаак Бабель // Егупец. 2002. № 10.

Фел – Жаботинский Вл. Фельетоны. С.-Петербург, 1913.

Фирин – Владимир Жаботинский. Письма Оскару Грузенбергу / Вступление, публикация и комментарии X. Фирина // Вестник Еврейского университета в Москве. 1994. № 2 (6).

Чуж – Жаботинский Вл. Чужбина. Иерусалим: Гешарим; М.: Мосты культуры, 2000.

Чуковский – Чуковский Корней. Серебряный герб. в его кн.: Собр. соч. в 6 т. Т. 1. М.: Худ. лит., 1965 (первоначальное название – «Гимназия», 1938).

Causeries – Жаботинский В. (Altalena). Causeries. Правда об острове Тристан да-Рунья. Париж, 1931.

Stanislawsky – Stanislawski Michael. Zionism and the Fin de Siècle: Cosmopolitanism and Nationalism from Nordau to Jabotinsky. Berkeley; Los Angeles; London: University of California Press, 2001.

Самсон назорей

Тематической основой романа послужило библейское повествование о Самсоне (Суд. 13–16), ставшее одним из традиционных сюжетов мирового искусства[1]: в музыке – опера Сен-Санса[2], оратория Генделя; в живописи – Рембрандт, Дюрер, Доре, Мантенья, Ван Дейк; в скульптуре – статуя для Петергофского фонтана (М. И. Козловский и др.); в кинематографе – голливудская лента «Самсон и Далила» (1949; реж. Демилле); в литературе – множество воплощений: от трагедии Г. Сакса «Шимшон» (1556) и поэмы Дж. Мильтона «Самсон-борец» (1671) до явлений не столь значительных – скажем, драма Л. Андреева «Самсон в оковах» или вовсе проходных и малоизвестных: например, стихотворение И. Перфильева (Забайкальца) «Самсон и Далила» (Чита, 1919). Можно упомянуть, что в Польше вышел роман И. Крапаля «Самсон-герой» (1925; ивр.), в Австрии самсониаду продолжил роман Ф. Салтана (1928). Перечислять можно достаточно долго. Гораздо важнее понять, в чем оригинальность этого художественного опыта Жаботинского.

Библейская история Самсона относится к эпохе Судей Израилевых, которая следует за временем покорения земли Ханаанской израильтянами во главе с Иисусом Навином (Иеошуа бин-Нун). После Навиновой смерти выросло поколение, не знавшее Господа и служившее Ваалу и Астарте («В те дни не было царя у Израиля; каждый делал то, что ему казалось справедливым», Суд. 17: 6; см. также: 18: 1; 19: 1; 21: 25). Для спасения народа от гибели Господь даровал им судей, которые играли в тогдашнем обществе роль вождей и правителей, которые, однако, не имели власти царя и не передавали свой пост по наследству. Считается, что эпоха судей продолжалась 450 лет до пророка Самуила, хотя в 3 Цар. 6: 1 говорится, что время от выхода из Египта до четвертого года правления Соломона составляет 480 лет.